Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Шебби-Шик

Тридцать лет думала, что отец ушёл не обернувшись. Его рукопись рассказала правду

Бандероль лежала на столе третий час. Плотная, коричневая, перевязанная верёвкой крест-накрест – так уже не отправляют. Адрес мой. Моё имя. А обратного адреса – нет. Я работала с рукописями семнадцать лет и знала, как выглядит письмо от начинающего автора, как – от знакомого литагента, как – от сумасшедшего, который пишет поэму о Боге раз в полгода. Но эта посылка не была похожа ни на что. Я сняла верёвку. Внутри – папка из плотного картона, с завязками, тёмно-коричневая, в углу – след от канцелярской скрепки. И от папки очень сильно пахло табаком. Сигареты «Ява». Я их не курю, но узнала тут же – бабушка моего первого мужа курила «Яву» до последнего дня. Тот же едковатый, слегка сладкий запах. На верхнем листе – только название: «Перед уходом». Без имени автора. Я покрутила папку в руках. Никакой сопроводиловки. Никакой записки. Только текст – страниц двести, печатный, аккуратно, на машинке. Не принтер. А настоящая машинка. – Ася, ты на планёрку-то идёшь? – в дверь заглянула Катя, млад

Бандероль лежала на столе третий час. Плотная, коричневая, перевязанная верёвкой крест-накрест – так уже не отправляют. Адрес мой. Моё имя. А обратного адреса – нет.

Я работала с рукописями семнадцать лет и знала, как выглядит письмо от начинающего автора, как – от знакомого литагента, как – от сумасшедшего, который пишет поэму о Боге раз в полгода. Но эта посылка не была похожа ни на что.

Я сняла верёвку. Внутри – папка из плотного картона, с завязками, тёмно-коричневая, в углу – след от канцелярской скрепки. И от папки очень сильно пахло табаком. Сигареты «Ява». Я их не курю, но узнала тут же – бабушка моего первого мужа курила «Яву» до последнего дня. Тот же едковатый, слегка сладкий запах.

На верхнем листе – только название: «Перед уходом». Без имени автора.

Я покрутила папку в руках. Никакой сопроводиловки. Никакой записки. Только текст – страниц двести, печатный, аккуратно, на машинке. Не принтер. А настоящая машинка.

– Ася, ты на планёрку-то идёшь? – в дверь заглянула Катя, младший редактор.

– Через десять минут.

Я не пошла через десять минут. Я читала.

– Можно я возьму это домой? – спросила я у Ирины Львовны, главного редактора, часа через два.

Она посмотрела на меня внимательно. Ирина Львовна умела так смотреть – как будто уже прочла твои мысли и решает, стоит ли делать вид, что не прочла.

– Хорошее?

– Не знаю.

– Как это – не знаю?

Я не знала, как объяснить. Я ведь читала первые пятьдесят страниц не как редактор. Я читала как человек, который внезапно увидел в чужой книге свою кухню. Свою. Окно на пятом этаже, выходящее во двор, три фонаря – один у подъезда, два у детской площадки. И расположение мойки относительно плиты. И трещину на подоконнике, которая шла от правого края к середине – в форме буквы «Г».

Этой квартиры больше нет. Мама продала её в две тысячи десятом. Но трещина в форме «Г» была. Была.

– Я домой хочу унести, – сказала я. – Завтра скажу.

– Завтра скажешь.

Я вышла на улицу, и мне стало холодно до оторопи. Ноябрь был сырой, Москва стояла в каком-то низком тумане, фонари светили размыто, как через стекло, на которое дышали. Я села в метро и всю дорогу держала папку на коленях. Двумя руками.

***

Дома я положила папку на стол и долго на неё смотрела.

Я живу одна. Двадцатый год. Не была замужем по-настоящему, был короткий и глупый брак в молодости, распавшийся на следующий год, – про это даже вспоминать неинтересно. А с тех пор – одна. Работа. Книги, которые я редактирую. Мать, к которой я езжу раз в две недели. Мать, с которой у меня отношения – как с дальней коллегой. Уважительные.

Отец ушёл от нас, когда мне было восемь. Я его почти не помню. Мама никогда не говорила почему. Вообще никогда. Я спросила один раз, лет в одиннадцать, – она ответила: «Он ушёл. Всё». И посмотрела так, что я больше не спрашивала. Ни в одиннадцать, ни в пятнадцать, ни в восемнадцать.

А потом стало как-то поздно. Отец где-то жил, я его не искала. Раз в несколько лет думала: надо бы. И каждый раз думала – и проходило, растворялось, смывалось новой работой, новой зимой, новым полузабытым чувством долга перед кем-то, кого я уже не помню.

Я заварила чай. Взяла нижнюю губу между большим и указательным пальцами, оттянула на миллиметр – так я делаю, когда думаю, я знаю про эту привычку, она из института, у меня был преподаватель по теории текста, он так делал, я подхватила – и так на все эти годы со мной и осталось.

Открыла папку.

«Первую главу я начинаю издалека. Я никогда не умел начинать с места. Я всегда обхожу кругами – как обходят то, к чему страшно подойти. Так что простите. Я буду обходить кругами долго».

Я прочла пятьдесят страниц в тот вечер. Потом сто. Потом сто пятьдесят. Было около трёх часов ночи, когда я дошла до главы, после которой уже не могла читать.

Эта глава называлась «Окно». Я её перечитываю сейчас, уже наизусть почти знаю. Там – восемь страниц, и в них всё.

Он описывает, как в октябре – «в середине октября, когда листья уже лежат слоями, и двор пахнет мокрой берёзой» – он собирает сумку. Не чемодан – сумку, спортивную, с двумя ручками. Он кладёт в неё бритву, две рубашки, книгу Трифонова. И фотографию. Фотографию дочери – восьмилетней, на фоне моря, в красном купальнике. Эта фотография есть. У мамы в альбоме. Я в красном купальнике, Судак, восемьдесят девятый год. Только мне там три, а не восемь. Значит, он путает. Значит, не всё точно.

Я смотрю на эту деталь и хватаюсь за неё: не всё точно. Может, просто совпадение. Может, автор – кто-то, кто был у нас в гостях тысячу лет назад и запомнил трещину на подоконнике. Не он. Не может быть он.

Читаю дальше.

«Я вышел из квартиры в семь вечера. Знал, что она на кухне. Знал, что вторник – её вечер дежурства у окна: она ждала мать с работы и следила за двором. Я знал, что она увидит меня.

Я не мог не увидеть её в ответ. Я спустился во двор, сделал шесть шагов от подъезда и обернулся. Мне нужно было увидеть её в последний раз. Я боялся, что если не увижу, то просто не смогу идти дальше.

Я обернулся. Она стояла у окна. Её ладошка была прижата к щеке – так она стояла всегда, когда ждала. Я поднял руку – не помахать, просто поднял. Хотел, чтобы она поняла: я вижу её. Я её вижу.

Фонарь у подъезда бил мне прямо в лицо. Я шёл в тень – значит, для неё я был силуэтом. Для неё я был уходящей спиной. Я понял это не сразу. Я постоял ещё секунд десять, глядя в её окно, – но она уже отвернулась. Наверное, поняла, что я не оглянулся.

Я запомнил её на всю жизнь – вот такой: восемь лет, ладошка под щекой, красный свитер. Я шёл до метро и повторял: я её вижу, я её вижу. Может быть, она когда-нибудь узнает, что я обернулся».

Я закрыла папку.

Я сидела на кухне до утра. Не двигалась. Просто сидела, держась одной рукой за край стола, и понимала, что всё, что я считала окончательным в своей жизни, оказалось не таким. И даже совсем не таким.

Я стояла у окна в тот вечер. Я помню это. Я ждала маму с работы – это была моя обязанность, моё маленькое дело, – следить, когда она выйдет из-за угла автобусной остановки, и бежать открывать дверь. Я видела, как отец вышел из подъезда. Видела, как он прошёл шесть-семь шагов. Я ждала, что он обернётся. Я стояла и ждала. А он не обернулся. Пошёл дальше. Дошёл до угла и пропал.

Я стояла у окна ещё минуты три, наверное. Потом отвернулась. Пошла в свою комнату. Легла. Не плакала.

И тридцать лет я думала, что он не обернулся.

Тридцать лет.

***

Утром я позвонила матери и сказала, что приеду в пятницу.

– Что-то случилось? – спросила она.

– Нет. Просто хочу приехать.

– Просто – не приезжают.

– Мам.

– Ну приезжай.

Я повесила трубку и поняла: я дрожу. Не от холода, в квартире было очень жарко, я как раз утром врубила обогреватель. А от чего-то другого. От того, что я не могу вспомнить – держала ли я руку под щекой у окна. Не помню. Я помню окно. Помню, как ждала. Помню фонарь у подъезда – да, он был, три фонаря во дворе, один у нашего подъезда. Помню, как он светил. А вот руки своей не помню.

Если он описывает ладошку под щекой – значит, он видел. Значит, он обернулся.

Или значит, он что-то придумал.

Я весь день ходила по работе как чужая. Катя спросила, не заболела ли я. Я ответила, что просто не выспалась. А Ирина Львовна посмотрела на меня тем самым взглядом и ничего не сказала.

Домой я вернулась в восемь. Села на кухне, открыла папку и нашла между пятьдесят седьмой и пятьдесят восьмой страницей фотографию. Маленькую, семь на десять, чёрно-белую. Девочка лет восьми. Я. В красном свитере, хотя на чёрно-белой фотографии он выглядит тёмно-серым. Стоит у окна. Внутри квартиры. Снято, видимо, кем-то из комнаты. Но кем – я не понимала. Не мамой: если бы снимала она, фото осталось бы у неё. А оно оказалось у отца. Значит, был кто-то третий – в тот день, в нашей квартире. Кого я не помню.

Я перевернула фото. На обороте – от руки, наклон влево, чернила синие:

«Октябрь 1994. Моя Аська у окна. Я буду вспоминать её такой».

Это был почерк отца. У нас дома была его открытка с поздравлением на день рождения – я случайно нашла её лет в двадцать в маминой шкатулке и рассматривала минут сорок, запомнила наклон. Наклон влево. Редкий для правшей.

И это был он. Это был отец.

Я поняла это, и мне стало страшно. Не страшно-испугаться – другое. Страшно жить с тем, что в руках у меня – его книга. Страшно, что он её писал и думал, что когда-нибудь я её прочитаю. Или не думал – не знаю. Но писал так, что я бы прочитала и узнала.

А позвонить ему я не могла. Он не оставил контактов. И, главное, я не могла понять: где он сейчас? Жив ли? Почему он не пришёл сам?

Я перелистнула до конца рукописи. На последней странице было три слова, печатных:

«Я не успел».

И всё.

***

К матери я приехала в пятницу. Ноябрь стоял тот же – сырой, с рваными облаками, снега не было, но казалось, что ещё час – и пойдёт.

Она открыла дверь в тёплом сером халате, в тапках. Плечи у неё приподняты. Они всегда так – не опускаются, даже когда она сидит. Это ещё с моего детства, я думала – взрослые все так стоят. Потом поняла, что не все.

– Чаю? – спросила она.

– Чаю.

Мы сели на кухне. Не на той старой – с трещиной в форме «Г», про которую писал отец. Той квартиры давно не было. У мамы в Беляево теперь другая квартира, другая кухня, с другой плиткой, с другим окном, с видом на другой двор.

Я молчала минуту.

– Мам. Я хочу спросить про отца.

Она поставила чашку. Не уронила, поставила, но слишком резко – чай плеснул на блюдце.

– Опять?

– Первый раз за двадцать лет.

Она посмотрела на меня. У неё голос низкий, с лёгким хрипом на вдохе – она так говорит с детства, не простуда, просто такой голос. Когда она хрипит сильнее обычного – это значит, что она собирается с духом.

– Ася. Я тебе один раз сказала. Ушёл и ушёл.

– Он умер?

Она молчала.

– Я спрашиваю – он умер? Ты знаешь?

– Знаю.

– Когда?

– Не помню точно.

– Мам.

– Не хочу помнить точно.

Мы сидели. Я смотрела в её чашку. Она смотрела куда-то в сторону окна.

– Почему ты не сказала?

– А зачем?

– Затем, что он – мой отец.

– Он тебе не был отцом последние тридцать лет.

– Он ушёл, когда мне было восемь. Я его помню.

– Ну и помни.

Я встала. Прошлась по кухне. Вернулась, села.

– Мама. Он прислал мне рукопись. Роман. В издательство. Он написал всё.

Теперь она посмотрела на меня по-другому. Не так, как обычно, – не сверху и не закрыто. Прямо.

– Он написал? – переспросила она.

– Да.

– И ты получила?

– В среду.

Она молчала долго. Пила чай. Потом сказала, глядя не на меня, а на свою ладонь:

– У него была опухоль, когда он уходил.

Я молчала.

– Ему было тридцать три. Диагноз был тяжёлый. Врачи говорили – год, от силы два. Он решил – не буду тебе это показывать. Решил – сам. Не спросил меня.

– И что было дальше?

– Он ушёл. К сестре поехал, в Мытищи. Клавдия его забрала. Лечили. Ремиссия была. Долго. Потом… – она замолчала. – Потом – уж не знаю. Я перестала спрашивать.

– Почему ты мне не сказала?

Она подняла глаза.

– Потому что я его не простила, Ася. Он выбрал за нас с тобой. Он взял и решил: пусть дочь меня не помнит больным. А я? Я что, не имела права решить сама – показывать тебе его больным или нет? Он меня лишил этого. Он тебя лишил отца, которого ты могла бы иметь ещё десять или пятнадцать лет. Ремиссия была, я же говорю. Десять лет могло быть. Но он ушёл. И всё.

Я сидела молча. У меня в голове крутилось одно: десять лет. Десять лет у меня мог быть отец. С восьми до восемнадцати. Школа, выпускной, институт. Он мог быть.

– А ты ему что-нибудь сказала? – спросила я.

– Сказала.

– Что?

– Я сказала: уходишь – не возвращайся. Я сказала: раз ты такой, живи один со своим благородством. Я не хочу растить ребёнка, который ждёт. Либо ты есть, либо тебя нет.

– И он?

– И он ушёл.

Я поняла, что не могу сейчас говорить. Встала, подошла к раковине, открыла воду, подержала руки под холодной струёй. А мать сидела на стуле и молчала.

– Его сестра жива? – спросила я, не оборачиваясь.

– Жива. В Мытищах. Клавдия. Ей уже за шестьдесят.

– Адрес есть?

– Где-то был. Поищу.

***

Ещё через три дня я ехала в Мытищи.

В электричке я снова открыла папку и начала перечитывать главу про окно. Уже спокойнее. Пыталась читать как редактор, а не как дочь. Получалось через раз. Местами я ловила себя на том, что оттягиваю губу сильнее, чем обычно.

Автор писал хорошо. Очень хорошо. Так, как у нас пишут редко. Без пафоса, без жалости к себе, без желания, чтобы читатель плакал. Он просто говорил – вот было так. Вот я так поступил. Вот что я думал. Вот что я чувствовал. И он не оправдывался.

В главе «Окно» он описывает ещё одну деталь: фонарь у подъезда – тот, который бил ему в лицо, – с дребезжащим стеклом. «Стекло дребезжало на ветру, и свет то усиливался, то слабел, будто дышал. Я стоял в этом дыхании света и смотрел на неё». А у нас действительно был такой фонарь. Я помню дребезжание. Я помню это дыхание. Я только не связывала его с отцовым уходом – потому что в моей памяти света не было, была темнота и удаляющаяся спина.

Клавдия Ивановна открыла дверь сразу, едва я позвонила. Она меня ждала – я предупредила снизу, у домофона.

Невысокая, плотная. Кисти рук широкие, с плоскими короткими ногтями – она держала их перед собой, как держат кошку, которая не даётся, прижимая локти к себе.

– Заходи, – сказала она. – Разувайся. Тапки справа.

В квартире пахло тем же табаком. «Ява». Значит, не показалось в издательстве.

Мы сели на кухне. Кухня была узкая, старого образца, с навесными шкафами цвета кофе с молоком. На плите – чайник. Чайник она включила сразу, не спросив.

– Ты похожа на него, – сказала она. – На Серёжу.

– Я не помню, как он выглядел.

– Знаю.

Она достала две чашки. Поставила передо мной сахарницу.

– Он тебе рукопись прислал, – сказала она. Не спрашивая.

– Да.

– Через меня. Я отправила. В начале месяца.

– Я догадалась.

– По чему?

– По почерку. На фотографии. Он пишет с наклоном влево. И вы – тоже. На бандероли был обратный адрес мелким шрифтом, я заметила на третий день. «Мытищи, ул. Силикатная».

Она улыбнулась. Не радостно – устало.

– Я ведь специально мелко написала. Не хотела, чтобы ты нашла меня сразу. Хотела, чтобы ты сначала прочла его. А потом уже меня.

– Я прочла.

– Всё?

– Два раза.

Она кивнула. Налила чай.

– Серёжа умер два года назад. В июне двадцать второго. Здесь, у меня. Вторая опухоль. Первая была в девяносто четвёртом, ты знаешь уже, мама сказала?

– Сказала.

– Первую пролечили. Много лет ремиссии было. Больше двадцати. Потом она вернулась. Он пять лет ещё прожил. В последние годы писал. Много писал. Был, знаешь, «в стол» всю жизнь, у него тетради лежали на верхней полке, полные. Ничего не публиковал. А тут решил – и стал писать уже для книги. Знал, что для книги.

– Он знал, что умирает?

– С января двадцать второго знал. Ему сказали – месяцы. Он успел закончить.

Я слушала и понимала, что плакать не буду. Что бы я ни услышала, я не заплачу сейчас. Я заплачу потом – одна, в электричке, в квартире, ночью. Не здесь.

– Почему он не пришёл ко мне? – спросила я.

– Ни разу?

– Ни разу.

– Потому что решил в девяносто четвёртом – и решил раз и навсегда. Потом стыдно было. Потом не понимал, как вернуться. Потом вроде всё, ты выросла, своя жизнь. Потом – опять болезнь. А потом уже поздно.

– Тётя Клава. Это невозможно. Тридцать лет.

– Возможно, Ась. У него характер такой был – отрезал и отрезал. Я ему говорила: позвони. Напиши. Хоть открытку. А он – нет. Скажет: я ей уже всё сломал, пусть живёт, как живёт.

– А рукопись?

– Рукопись – другое. Это не встреча. Это как письмо. Он говорил: пусть прочтёт, если захочет. Не захочет – пусть валяется. И он просил меня отправить не раньше, чем через пару лет после его смерти. Не сразу. Сказал: дай ей немного побыть в том, как было.

– Почему так долго?

– Не знаю, Ась. Может, боялся, что сразу после смерти ты приедешь на похороны и это будет совсем невыносимо. А через два года – уже другое дело. Спокойнее. Он ведь не знал, как ты. Может, замужем, с детьми. Может, всё у тебя хорошо и не нужен тебе никакой его роман. А может – наоборот.

Я молчала. Она курила. И дым от «Явы» висел между нами, как лёгкая штора.

– Он тебя любил, Ась. Очень. У него на верхней полке альбом твоих фотографий. Все годы, которые он мог найти. У одноклассников выпросил выпускную. Из института – какой-то университетский снимок, я не знаю, как он его достал. Он тебя всю жизнь собирал. Как пазл.

– Он меня видел когда-нибудь? – спросила я. – Вживую?

Она посмотрела на меня долго.

– Один раз. В две тысячи двенадцатом. Ты выступала на какой-то конференции в Москве, книжной. Он приехал, сел в задний ряд, послушал. Ушёл до того, как всё закончилось. Боялся, что ты его увидишь и узнаешь.

– Я бы не узнала.

– А он не знал этого.

Я сидела и думала, что между нами в две тысячи двенадцатом было сорок метров максимум. Я стояла на сцене, он сидел в зале. Мы были в одной комнате. Я говорила о правке художественного текста. Он слушал меня и плакал, наверное. Или не плакал. Просто сидел.

– Тётя Клав. А эпизод с окном – это правда?

Она посмотрела на меня вопросительно.

– Про то, как он уходил. Про то, что он обернулся.

– А. Да. Правда.

– Он вам рассказывал?

– Много раз. Он этот эпизод носил в себе как… не знаю. Как занозу. Он говорил: «Я обернулся, а Аська отвернулась. Я думаю, она решила, что я не обернулся». Я ему говорила: напиши ей. А он – нет и нет.

– Я и правда решила, что он не обернулся, – сказала я. – Всю жизнь.

– Я так и поняла. По его лицу, когда он про это говорил. Он знал, что ты так решила.

Я достала из папки фотографию. Ту, чёрно-белую. Положила перед Клавдией.

– Тётя Клав. А это кто снимал? Я весь день думала. На маму не похоже – иначе фото осталось бы у неё, а не у него.

Клавдия посмотрела на фотографию долго. Потом сказала:

– Я снимала. За неделю до того, как он ушёл. Серёжа попросил – «приезжай, сними Аську у окна, пока я ещё могу на это смотреть». У меня «Зенит» был, в молодости увлекалась. Я приехала днём, когда мама на работе. Сделала один кадр, проявила, отдала брату. Он её с собой забрал. Всю жизнь возил.

Я забрала фотографию обратно. Подержала её между указательным и большим пальцами.

– Тридцать лет, – сказала я.

– Тридцать лет, – повторила она.

***

Домой я ехала на последней электричке.

Вагон был почти пустой. За окном шли пустые платформы, освещённые жёлтым. Я держала папку на коленях. Смотрела в стекло.

В стекле отражалось моё лицо – на тёмном фоне ночи. Узкое, с тем самым подбородком, который на три миллиметра уже скул, отчего лицо всегда немножко напряжено. Отцовское, наверное. Я раньше не знала, на кого похожа. А теперь знала – на него.

Я думала про фонарь у подъезда.

Я думала про этот фонарь с того момента, как вышла от Клавдии. Как он работал – это я помнила из детства. Летом светил ровно. Осенью начинал «дышать» – от ветра, от плохого контакта в лампе, не знаю. А зимой часто просто перегорал. В октябре девяносто четвёртого он, видимо, уже дышал.

Дома, уже ночью, я подошла к своему кухонному окну. Дом у меня другой – Басманная, шестой этаж. Двор тоже чужой. Но я попыталась представить. Стоит человек во дворе, в шести шагах от подъезда. У самого подъезда – дребезжащий фонарь на столбе. Фонарь – между мной у окна и человеком во дворе. Свет из лампы бьёт мне прямо в глаза. Я вижу яркое мигающее пятно, а за ним – силуэт. Чёрная фигура на фоне слепящего света. Я не вижу его лица. Я не вижу, что он смотрит на меня. Я вижу только, что он стоит какую-то секунду. Потом – спина. Спина уходит.

Я вижу спину. Я помню спину.

Я смотрела тридцать лет на эту спину и думала, что она уходит, не обернувшись. А он был лицом ко мне. Он стоял и смотрел. Я не видела этого взгляда, потому что свет ослеплял меня – свет от фонаря, вставшего между нами.

И я стояла у своего окна на Басманной и думала: оптика. Простая оптика. Если между наблюдателем и чем-то – источник слепящего света, это «что-то» видно только силуэтом.

А я всю жизнь думала: он не захотел обернуться.

Я опустила голову. Уткнулась лбом в холодное стекло. Долго стояла так.

***

Рукопись я отнесла Ирине Львовне через неделю.

Положила на её стол папку. Коричневую, с завязками, со следом от скрепки в углу. Запах «Явы» уже почти выветрился – только если поднести к лицу.

– Прочла, – сказала я.

– И?

– Мы это издадим.

Она посмотрела на меня.

– Кто автор?

– Автор умер. Без имени.

– Ася.

– Он так хотел. Это его условие.

– Чьё условие?

Я молчала. Потом сказала:

– Моего отца.

Ирина Львовна – та женщина, которая умеет читать мысли, которую ничем не удивишь, – вдруг отложила очки. Положила их перед собой на стол. Потом посмотрела на меня. Потом опять на папку.

– Твоего отца, – повторила она.

– Да.

– Который ушёл, когда тебе было восемь.

– Да.

– И ты хочешь это издать.

– Хочу.

Она взяла папку. Подержала в руках. Потом открыла на первой странице. Прочитала первые два абзаца. Я смотрела на её лицо и видела, как оно меняется. Я знаю это выражение – у редакторов оно бывает, когда текст берёт за горло с первой страницы.

– Без имени – это уменьшит тираж, – сказала она. – Ты же знаешь.

– Знаю.

– Но издадим.

– Спасибо.

Она положила папку в ящик своего стола. В левый, глубокий, – туда она складывала всё, что шло в работу. Я смотрела, как её рука опускает папку на самое дно, – так, как опускают в землю. Медленно, до упора.

Потом задвинула ящик.

***

Ночью, перед тем как рукопись ушла в типографию – через месяц, уже после вёрстки, после корректуры, – я вернулась домой с работы и встала у окна на кухне.

Двор был пустой. Шёл мокрый снег. Фонари у подъезда горели ровно, не дышали – современные, диодные, с холодным белым светом. И под ними никого не было.

Я стояла и думала: в эту ночь его книга уходит в печать. К утру её уже не будет в моих руках – она будет где-то в подмосковной типографии, превращаться в пачки листов, в корешки, в обложки. Через два месяца она будет в магазинах. Кто-то купит, кто-то прочтёт. И кто-то дойдёт до главы «Окно» и, может быть, поймёт про себя что-то своё.

Я подняла руку. Просто подняла – не помахать, никому не помахать, просто подняла ладонь на уровне лица. Не помню, делала ли я это в восемь. Наверное, делала. В восемь лет дети стоят у окна и поднимают руку, когда видят дорогого человека. Даже если не отдают себе в этом отчёта.

А сейчас мне было тридцать восемь, и я стояла у окна.

И впервые за тридцать лет я стояла у него, не думая, что кто-то должен обернуться. Потому что я наконец знала: он обернулся.

Он обернулся тогда. Я оборачиваюсь сейчас.

Я опустила руку. Постояла ещё немного. Потом отошла от окна и пошла ставить чайник.

Чайник у меня простой, электрический. Закипает за минуту. И в эту минуту я уложила тридцать лет.

«Я не успел», – писал он в последней строчке.

Теперь я знала, что это значит. Не «не успел увидеть». Не «не успел сказать». А – не успел дать ей понять, что обернулся. Не успел – при жизни.

А с книгой – успел.

Я налила чай. Села. Открыла ноутбук. Стала читать рукопись следующего автора – молодой женщины из Екатеринбурга, про семейную историю времён перестройки. Обычная работа. Обычный декабрьский вечер.

Только в груди у меня было непривычно тихо.

Так, как бывает, когда на месте долго стоявшего шума вдруг – ничего. И ты понимаешь, как этот шум гудел все эти годы. Только теперь, когда его нет.