Фотография упала сама. Я это слышал, хотя в комнате никого не было и быть не могло.
Звук был негромкий, где-то между стеклом и деревом, такой, будто кто-то очень осторожно поставил что-то на полку, а не уронил. Но я лежал на спине и смотрел в потолок, и никакой полки там не было, только старая трещина от угла к люстре, которую я давно перестал замечать. Часы тикали. Матрас пах немного пылью и немного чем-то старым, чем пахнут все матрасы, которые никто не переворачивал больше года. Я закрыл глаза.
Не помогло.
Я понял это примерно через минуту, когда ноги сами отодвинули одеяло и нащупали холодный пол. Что-то в теле решило раньше головы: лежать бесполезно.
На кухне было чуть лучше. Фонарь за окном светил жёлтым, и этот жёлтый ложился на линолеум правильными полосами, как будто кто-то специально разметил, куда встать. Я встал туда, открыл кран, подождал, пока вода станет холоднее, и выпил прямо из ладоней. Вкус был никакой, чуть хлорный, но горло почему-то сразу стало спокойнее.
Холодильник гудел. Низко, ровно, как всегда по ночам, когда всё остальное молчит.
Я поставил руки на раковину и посмотрел в окно. Улица была пустая, только на перекрёстке мигал жёлтый сигнал светофора, раз в несколько секунд. Ни машин, ни людей. Просто ночь, просто город, который спал, пока я нет.
Потом я увидел крюк.
Он был вбит в стену справа от плиты, между полкой со специями и краем шкафа. Я сам его вбил, чтобы вешать прихватку или полотенце. Но несколько месяцев назад повесил на него вторую кружку, ту синюю с отколотой ручкой, которую никогда не любил, но выбросить тоже не мог. Кружка давно исчезла. Куда, я не помнил. Может, разбил. Крюк остался.
Я не помнил, когда последний раз готовил на двоих.
Не то чтобы это была большая потеря. Не то чтобы я скучал именно по этому. Просто крюк был там, пустой, и смотреть на него почему-то было неудобно. Я отвернулся.
Звук пришёл снова.
Тихий, из коридора. Похожий на то, что бывает, когда кто-то кладёт руку на ручку двери с той стороны. Не поворачивает, просто кладёт. Я замер у раковины и почувствовал, как сердце переместилось куда-то в горло. Это неправильное ощущение, неправильное место для сердца, но оно там было, толчками.
Я подождал.
Ничего.
Потом снова. Чуть тише, будто оно отдалилось.
Коридор был тёмный. Я не включал свет, потому что не знаю, почему, наверное, потому что тогда это стало бы чем-то настоящим. Пока темно, это может быть просто дом, просто ночные звуки, старый паркет или трубы. Но свет превратил бы это в что-то, что требует проверки.
Я всё равно пошёл.
Пол скрипнул под левой ногой, как всегда на одном и том же месте, у входа в коридор. Запах здесь был другой: немного пыли, немного старой куртки, которая висела на вешалке со времён, когда ещё было холодно. Темнота была плотная, не ночная, а именно коридорная, без окон и без щелей.
Я стоял и слушал.
Потом глаза привыкли, и я увидел что-то на полу у тумбочки. Небольшое, прямоугольное. Рамка лежала лицом вниз, и стекло треснуло, я увидел это только потому, что оно поймало немного света от щели под дверью в ванную.
Я присел и поднял её.
Мама смотрела на меня со старой фотографии, той, которую я сам засунул в эту рамку года три назад. Она была снята летом, на даче, ей там было лет пятьдесят пять, она стояла у забора и щурилась на солнце. Правая рука поднята к лицу, будто хочет заслониться, но не успела.
Стекло треснуло точно посередине.
Я сел на пол. Прямо там, в коридоре, спиной к стене, и держал рамку в руках. Пыль осела на пальцы. Пол был холодный через тонкую ткань штанов, холод шёл снизу и поднимался медленно.
Три месяца.
Примерно столько прошло с тех пор, как я последний раз слышал её голос. Не видел, именно слышал. Потому что в последний раз мы разговаривали по телефону, и разговор закончился не так, как должен был.
Я вспомнил это не сразу, не одним куском, а вот так: сначала тон её голоса, потом слова Стаса, который сидел рядом и молчал, потом мой собственный голос, и то, что я говорил, и то, как я говорил это.
Она звонила по какому-то поводу, сейчас даже не скажу точно по какому. Что-то про документы, про страховку или про квитанцию. Что-то мелкое. Мы говорили нормально первые несколько минут, и потом она сказала что-то про то, что я давно не приезжал, и сказала это не в упрёк, просто констатировала, просто так, как мать говорит такие вещи, не требуя ответа.
Но я к тому моменту уже куда-то устал. Рабочая неделя была тяжёлая. Стас сидел напротив с пивом и смотрел в телефон. И я ответил не тем голосом.
«Мам, я вообще-то не обязан отчитываться, когда приезжать.»
Она замолчала.
Не обиженно, не демонстративно. Просто тихо. Так тихо, что я услышал фон за её спиной: телевизор, кажется, новости. И она сказала: «Ладно, Антош. Всё хорошо.»
Я знал, что не всё хорошо.
Но я сказал «пока» и повесил трубку. И Стас не сказал ничего, только убрал телефон и открыл ещё одну банку.
На полу в коридоре я держал рамку и смотрел на треснутое стекло. Линия трещины шла прямо через её лицо, через правый висок и вниз, к подбородку. Она по-прежнему щурилась на солнце. Ей было не больно. Это просто стекло.
Я, наверное, должен был позвонить на следующий день. Или через неделю. Или хотя бы написать сообщение, одно, с чем угодно. «Привет, как ты» бы сошло. Но я не позвонил на следующий день, и через неделю тоже, и потом прошло больше трёх недель, и после трёх недель это уже казалось невозможным, потому что что скажешь: «Привет, я просто молчал три недели»? Так не работает.
Так и получилось три месяца.
Телефон лежал в кармане штанов. Я достал его, потому что именно сейчас захотел посмотреть время. Или не время. Просто достал, рефлекторно.
Экран загорелся.
Я не сразу понял, что смотрю на. Одно пропущенное сообщение. Один пропущенный звонок.
Мама. 2:17.
Я сидел на полу и смотрел на это. Два, двенадцать, семнадцать. Три цифры на тёмном экране, и они ничего не объясняли и всё объясняли одновременно. Она звонила два часа назад. Пока я лежал в темноте и не мог уснуть. Пока я слушал тишину и думал, что в квартире что-то не так.
Что-то не так действительно было.
Пальцы стали холодные. Не от пола, от чего-то другого. Я сжал телефон сильнее, как будто он мог уйти, и посмотрел на фотографию матери в рамке, на её руку, поднятую к лицу, на солнце, которого я не вижу, но которое она видит.
Что она хотела сказать?
Может, ничего особенного. Может, просто не спалось, и она набрала не подумав. Или подумав, наоборот, очень долго подумала, прежде чем набрать. Или что-то случилось. Или ничего не случилось, просто три месяца, и для неё они тоже были долгими.
Я не знал.
И именно это было невыносимее всего остального.
Я встал. Колени хрустнули. Положил рамку обратно на тумбочку, аккуратно, лицом вверх, треснутым стеклом вверх. Снял куртку с вешалки, накинул прямо на футболку и пошёл к балконной двери.
Снаружи было холоднее, чем я ожидал. Влажный воздух пахнул мокрым асфальтом и немного хвоей, откуда-то с той стороны двора, где стояли старые ели. Небо над домами было уже не совсем чёрное: у горизонта, там, где кончались крыши, оно стало синим, такой неуверенный синий, который бывает только в те полчаса, пока ночь ещё не ушла, но уже знает, что уйдёт.
Где-то внизу чирикнула птица. Одна, пробно, как будто проверяла, рано ли.
Я разблокировал телефон. Нашёл её имя в контактах, оно стояло там же, где всегда, никуда не делось. Нажал на вызов.
Пошли гудки.
Один. Два. Три.
Я смотрел на синее небо и слушал, как телефон гудит где-то в другом конце города, в её квартире, где, может быть, она спит, а может быть, тоже не спит и смотрит на потолок.
Четыре гудка.
Птица внизу замолчала.
Я не знал, что скажу, если она возьмёт трубку. Наверное, ничего особенного. Наверное, просто: «Мам, это я. Не спится». И она поймёт. Или не поймёт, и тогда я скажу что-нибудь ещё. Главное было не то, что я скажу. Главное было то, что телефон гудит и я жду.
Пятый гудок.
Рассвет медленно брал своё.
А вы когда-нибудь звонили кому-то ночью, потому что больше не могли молчать?