В ночь с 11 на 12 февраля 1852 года Гоголь сжёг в камине всё, что писал семь лет. Через девять дней он был мёртв, и самое страшное здесь не пожар, а эти девять дней.
Он не заболел внезапно и не угорел в дыму рукописи. С какого-то дня перестал есть. Потом не смог встать. Молчал, когда к нему заходили. Тело догнало решение, которое голова приняла раньше, и пожар в камине со смертью в постели слились в одну сцену, только растянутую.
В школе нам говорили коротко: «сжёг второй том, потом умер, ну вот такой был тонкий человек». Перечитала биографию в сорок с лишним и села с выписками. Картина вышла совсем другая.
Всё начинается не в 1852 году. Всё начинается в январе 1847, когда выходят «Выбранные места из переписки с друзьями».
Это книга, в которой Гоголь, автор «Ревизора» и «Шинели», учит Россию, как жить, как верить и что помещику делать с крепостными. Тон пророка. Ожидание: все падут ниц.
Реакция: люди схватились за голову. Белинский, когда-то называвший Гоголя гением нового реализма, пишет из немецкого Зальцбрунна летом того же года знаменитое письмо. Короткое и злое, без расшаркиваний. Мол, ты продал талант, ты оправдываешь рабство, ты стал апостолом кнута.
Письмо расходится по спискам по всей образованной России. Гоголь читает. И тут важна одна деталь, которую в школе нам не говорили: он не отвечает Белинскому ни публично, ни зло. Начинает длинный ответ, от которого сохранились черновики — оправдывается, объясняет, перечит. А потом уничтожает этот ответ собственной рукой. Репетиция будущего пожара, хотя до него ещё пять лет. Дальше он прячется. Уезжает паломником в Иерусалим в феврале 1848, стоит у Гроба Господня и потом пишет другу: ничего не почувствовал. Ни благодати, ни очищения. Пусто.
Вот отсюда, с этого «пусто», и надо отсчитывать крах.
В последнюю зиму жизни к нему зачастил отец Матвей Константиновский. Приходской священник из Ржева, человек строгой, почти старообрядческой складки. Их переписка к этому моменту шла уже года четыре, но встречались они редко.
В конце января 1852 года отец Матвей приезжает в Москву. Живёт в том же доме, где снимает комнаты Гоголь: у графа Александра Петровича Толстого, на Никитском бульваре. Разговоры идут часами. По вечерам. В закрытой комнате.
О чём они говорят, знаем только по обрывкам. Гоголь потом рассказывал Алексею Хомякову, что священник требовал от него отречься от литературы как от дела бесовского. Называл имена. Среди них, если верить пересказам, был и Пушкин. Просил забыть Пушкина. Просил сжечь новое.
Моя внутренняя свекровь тут негодует: здоровый, образованный, сорокадвухлетний человек сидит и слушает, как деревенский поп обещает ему ад за «Мёртвые души». И кивает в ответ. Плачет. Слушается.
Но если остановиться и подумать без снобизма, становится понятно: Гоголь сам искал такого наставника, искал годами. Ему не нужен был диалог, ему нужен был приговор. А Оптину пустынь он уже прошёл, с учёными монахами наговорился, и теперь выбрал простого Матвея, потому что Матвей говорил самое прямое: брось. Сожги. Молись.
Отец Матвей не дьявол из плохого романа, а катализатор. Запасной аэродром для человека, который уже семь лет не мог дописать книгу и давно ждал кого-то, кто разрешит ему не дописывать.
А книга не шла — и вот это самое важное, о чём говорят меньше всего.
Второй том не получался. Это не каприз и не мистическая драма. Это простой, мучительный творческий тупик, в который Гоголь загнал себя сам.
В первом томе у него был гениальный приём: ехал по России жулик Чичиков и собирал мёртвых крестьян. Через него высвечивались живые мертвецы — помещики, чиновники, вся система. Сатира как рентген. Работает безотказно.
А для второго тома Гоголь задумал невозможное. Он хотел показать воскресение грешника, превращение помещика в праведного хозяина, а заодно и Россию, поднимающуюся из грязи в свет. Сатирику, который всю жизнь умел описывать только падение, надо было написать подъём. И не абы кому, а в такой убедительности, чтобы читатель поверил.
Представьте художника, который всю жизнь рисовал гротеск и кривые зеркала, а в пятьдесят лет взялся за парадный портрет императора с натуры. Чужая работа. Другие мышцы. Смотреть приходилось незнакомым глазом.
Свидетели читок из разных кругов (Аксаковы, Смирнова, Шевырёв) вспоминают по-разному. Кто-то говорил, что Гоголь читал вслух блестящие сцены. Кто-то, что прочитанное было безжизненным и нравоучительным. Сам Гоголь не верил своим положительным героям и чувствовал это острее всех. Я перечитала его письма за 1850–1851 годы и обратила внимание на одну повторяющуюся жалобу: он пишет, что «сцены выходят не из души». Это формула катастрофы. Когда сатирик, который умел вытащить из человека одну кривую улыбку и объяснить через неё всю губернию, начинает жаловаться, что у него не идёт сцена добра, это не лень. Так бывает, когда мастер не узнаёт собственного инструмента.
Первый раз он уже жёг рукопись второго тома. Летом 1845 года в Риме, в камине своей комнаты. Тогда переписал заново, потратил на это почти всё оставшееся время. И снова не вышло.
Пожар 1852 года был не началом катастрофы, а концом длинной серии «не получилось».
С 5 февраля 1852 года Гоголь почти ничего не ест. Идёт Великий пост, и формально он просто постится. Но отказывается от еды так, как здоровый постящийся не отказывается. Пьёт воду. Иногда красное вино с просфорой. Врачи, вызванные графом Толстым, пробуют всё: кровопускание, пиявки, насильственное кормление. Гоголь сопротивляется. Молчит. Лежит лицом к стене.
Убила его не болезнь в медицинском смысле, а решение тела отпустить. Позже это назовут разными словами, от мистической меланхолии до тяжёлой депрессии с отказом от пищи. Но за любым из этих имён стоит одно: человек больше не хотел жить, и тело послушалось.
Кстати, не по теме, но не могу не сказать: у Толстого через тридцать лет ломало ровно так же. Только Толстой выжил, дописал после слома «Смерть Ивана Ильича» и ещё почти тридцать лет работал. Разница между «сжечь и умереть» и «сжечь и начать заново» не только в характере. Она в том, есть ли у тебя в голове образ нового себя, к которому можно идти.
У Толстого был. У Гоголя, кажется, не осталось.
И именно поэтому сожжение второго тома стало одним из главных сюжетов русской культуры. Толстой помнил это пожарище, когда на старости лет собирал свои черновики в чемодан и убегал в Астапово. У Достоевского это читается в сценах Ставрогина и Верховенского. А Булгаков сделал из «рукописи не горят» свой самый цитируемый ответ Гоголю, ответ ровно через столетие, через Мастера: тот тоже сжёг рукопись, пережил свой собственный слом и получил спасение в мифе, а не в жизни.
По-моему, эта сцена так въелась не из-за пожара. Из-за девяти дней между пожаром и смертью. Из-за того, что автор пережил собственную книгу и успел увидеть, каково это, когда внутри уже нечему гореть.
Меня задевает, когда о Гоголе говорят в тональности «сумасшедший, которого довёл поп». Это слишком удобно. На одного попа всё не вешается.
Я для себя так сложила: главный враг был внутри. Гоголь придумал себе задачу, которая не соответствовала его художественной природе, не справился с ней за все эти годы и воспринял поражение не как творческое, а как духовное. А дальше уже Белинский со своим письмом, и Матвей со своим «сожги», и собственная голодовка — всё это работало на готовую почву. Будь Гоголь крепче как автор, ни Матвей, ни Белинский не смогли бы его дожечь.
Но я не уверена до конца. Иногда думаю: а если бы рядом оказался человек, который вовремя сказал бы «отложи ты этот второй том, напиши маленькую вещь, какую-нибудь ещё „Шинель", просто выдохни»? Может быть, ничего бы не сгорело.
А вам как кажется: он сгорел от себя или его сожгли снаружи?