Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Алина

Белое пятно

Я сижу на кухне в доме, который давно стал моим. За окном темно, на столе остывает чай. Приемная мама уже ушла спать, пожелав мне спокойной ночи. А я сижу и в сотый раз пытаюсь представить лицо родной матери. Не могу.
Память будто ставит блок: всё помню, кроме главного.
Я родилась в старом доме, помню разбитое окно с подушкой. Дом пах сыростью, перегаром и еще чем-то кислым — я долго не понимала

Я сижу на кухне в доме, который давно стал моим. За окном темно, на столе остывает чай. Приемная мама уже ушла спать, пожелав мне спокойной ночи. А я сижу и в сотый раз пытаюсь представить лицо родной матери. Не могу.

Память будто ставит блок: всё помню, кроме главного.

Красота. Фото автора.
Красота. Фото автора.

Я родилась в старом доме, помню разбитое окно с подушкой. Дом пах сыростью, перегаром и еще чем-то кислым — я долго не понимала чем, а потом поняла: это просто запустение.

Отец иногда где-то работал. Мама была дома. Они пили. Почти каждый день. Помню, как они ссорились, как гремела посуда, как мама плакала на кухне, а отец орал, что она «дура и никто». Потом мирились. Потом снова пили. Потом дрались.

Я многое помню из того времени. Например, как однажды родители ушли и не возвращалась несколько дней. Как отец лежал на полу в коридоре, и я перешагивала через него, чтобы налить себе воды. Как я боялась засыпать, потому что ночью начинались крики. Но все эти воспоминания — как старое кино Картинка есть — эмоций нет. Я не жалею себя маленькую. Я просто фиксирую факты.

Последний раз я видела их обоих, когда мне было семь. В приюте, в комнате для свиданий. Они пришли вместе — это было редкостью. Обычно мать приходила одна, пьяная или с похмелья, но в тот раз явились оба.

Мама держала пакет. Обычный целлофановый, в красный цветочек. В пакете лежали яблоки — зеленые, твердые — и зефир в белой обсыпке.

— Мы скоро тебя заберем, — сказала мать. Голос у нее был сиплый, но она старалась говорить бодро. — Дом почти привели в порядок. Понимаешь, дочка, ремонт… Мы сделали одну комнату. Детскую. Обои там красивые, с мишками.

Отец кивал. Лицо у него было опухшее, заплывшее — я тогда думала, он просто не выспался. Или плакал. Или смеялся. Я не умела еще отличать одно от другого. Он сжал мою ладошку и сказал:

— Потерпи, дочка. Мы устроимся на работу. Немножко осталось. Заживем потом.

На маминой правой руке был гипс. Грязно-серый, поцарапанный на локтевом сгибе. Она сказала, что упала с крыльца. Я знала, что врет. Потому что не первый раз видела гипс. И синяки.

Я помню этот гипс до трещинки. Помню, как мама перебирала яблоки, выбирая самое красивое. Помню запах от них — перегар и дешевый одеколон, которым папа пытался его перебить. Помню, как отец тяжело дышал и все тер глаза, будто ему что-то попало.

А лица — нет.

Ни ее, ни его.

Почему? Я могу рассказать, как они ругались под Новый год. Как мать однажды ударилась головой о косяк — или это отец ее толкнул, я не поняла. Как меня укладывали спать, а за стеной кто-то шумел. Я помню столько эпизодов. Но ни одного лица. Ни цвета глаз. Ни формы губ. Ни родинки. Ничего.

Помню руки — да. Мамины, с обкусанными ногтями. Отцовские, большие, с грязными ладонями. Помню голоса — мамин, который к концу дня становился все выше , и папин, густой и какой-то мокрый. Но когда я закрываю глаза и пытаюсь увидеть их черты — белое пятно. Пустота. Как будто кто-то стер лица ластиком и оставил только контуры.

Через несколько недель после той встречи их лишили родительских прав. Воспитательница мне сказала сухо: «Твои родители больше не придут. Их лишили родительских прав . Они не могут о тебе заботиться». Я долго их ждала. Потом перестала.

У меня нет ни одной их фотографии. Ни одной своей из того времени. Первый снимок, где я есть — анкета из базы детей-сирот. Мне семь. И всё.

Мое первое фото. Мне 7 лет
Мое первое фото. Мне 7 лет

Потом я попала в нынешнюю семью.

Для меня она — родная. И мама настоящая.

А тех двоих я так и не вспомнила.

Меня часто спрашивают. Осторожно так, с жалостью. «Ты простила их? За такое детство? За пьянку, за драки, за то, что ты голодная была?»

А я не знаю, что ответить.

Потому что прощение — это когда обида была. Когда помнишь лицо того, кто сделал тебе больно. Когда можешь мысленно посмотреть в глаза и сказать: «Я тебя прощаю». А у меня нет этого лица. Нет глаз. Нет ничего.

Как можно прощать человека, которого ты не помнишь?

Как можно злиться на того, кто для тебя — пустое место?

Иногда мне кажется, что в моей голове живет только голос и пара чужих рук. Голос, который обещал ремонт с обоями в мишках. И руки, которые перебирали яблоки в целлофановом пакете. Но человека целиком — нет. Как будто их никогда и не было. Как будто меня родила и воспитала какая-то тень.

Может, это защита. Может, память так решила: «Не надо тебе их помнить. Не за чем». Может, мозг стер лица, потому что иначе было бы слишком больно. А может — потому что не за что было цепляться. Ни одной улыбки. Ни одного трезвого взгляда. Ни одного «спокойной ночи», после которого не пришлось бы вздрагивать от криков.

Я не злюсь на них. Правда. Я вообще ничего к ним не чувствую. Они для меня — чужие люди. Такие же, как случайные попутчики в автобусе. Как можно злиться на чужих? Как можно их прощать?

Я иногда думаю: а что бы я сказала, если бы с ними встретилась? Хотя мамы уже нет в живых. Допустим, они стояли передо мной с этими лицами, которых я не помню? Я бы, наверное, вежливо улыбнулась. И всё. Потому что для меня они — незнакомцы с гипсом и опухшими щеками. Их лица я так и не вспомнила.

А без лиц — не за что прощать.