Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Мемы: подборка мемов + притча

✋ Жизнь не всегда проста, но у нас есть один секретный инструмент — юмор. Он помогает пережить трудные моменты, сгладить острые углы и сохранить веру в лучшее.
Смех работает как маленькая терапия: меняет восприятие, снимает напряжение и дает силы двигаться дальше. Поэтому предлагаю ненадолго отвлечься и зарядиться позитивом. Ниже вас ждет подборка ярких мемов — те самые картинки, что умеют моментально поднимать настроение. Но есть и особенность: среди них написана мудрая притча. Её обязательно нужно прочитать до конца. Поверьте, она стоит того: вы не только улыбнётесь, но и возьмёте с собой важную мысль. 😉 Знаешь, вот какая история приключилась у нас в позапрошлую зиму. Я тогда как раз дежурила на станции «Степная» третьи сутки кряду - начальник слёг с поясницей, а подменного ждать из города не приходилось. Снегу намело по самые подоконники, и казалось, что весь мир сжался до размеров моего железного ящика-теплушки, где пахло махоркой, старым кофе и чуть-чуть - прелой овчиной от тул
Оглавление

✋ Жизнь не всегда проста, но у нас есть один секретный инструмент — юмор. Он помогает пережить трудные моменты, сгладить острые углы и сохранить веру в лучшее.

Смех работает как маленькая терапия: меняет восприятие, снимает напряжение и дает силы двигаться дальше.

Поэтому предлагаю ненадолго отвлечься и зарядиться позитивом. Ниже вас ждет подборка ярких мемов — те самые картинки, что умеют моментально поднимать настроение.

Но есть и особенность: среди них написана мудрая притча. Её обязательно нужно прочитать до конца. Поверьте, она стоит того: вы не только улыбнётесь, но и возьмёте с собой важную мысль. 😉

Степная станция. История одного табунщика и пятерых незваных

Знаешь, вот какая история приключилась у нас в позапрошлую зиму. Я тогда как раз дежурила на станции «Степная» третьи сутки кряду - начальник слёг с поясницей, а подменного ждать из города не приходилось. Снегу намело по самые подоконники, и казалось, что весь мир сжался до размеров моего железного ящика-теплушки, где пахло махоркой, старым кофе и чуть-чуть - прелой овчиной от тулупа, который висел на гвозде ещё с тех пор, как станцию построили. Представь себе, тот тулуп помнил даже паровозы. Когда по ночам ветер особенно зверствовал, мне чудилось, будто тулуп тихонько вздыхает - то ли жалеет меня, то ли вспоминает, как в нём тряслись на полустанке какие-нибудь весёлые железнодорожники ещё до войны.

-2

Я, кстати, не всегда здесь работала. Раньше была кассиром в городе, на большом вокзале, с турникетами, эскалаторами и этим вечным гулом, от которого к вечеру голова раскалывается. А потом - длинная история, не для чужого уха - перевелась сюда, в степь. Думала: тишина, покой, никто не дёргает. И правда - никто не дёргал. Только тишина оказалась такой густой, что по ней можно было резать ножом. Первые полгода я плакала по ночам. Не от тоски - от одиночества, которое вдруг стало видимым, как этот снег за окном. А потом привыкла. И даже полюбила. В городе у меня внутри сидели пятеро - я тогда их так не называла, но они сидели, - и я их не замечала за суетой. А здесь они вылезли, расселись по лавкам и уставились на меня. Я сначала испугалась, потом плюнула и решила: пусть сидят. Не выгонять же их в самом деле.

Но вернёмся к той ночи.

-3

И вот среди этой белой тишины, когда уже и провода гудели так уныло, что хотелось выть, на перрон из снежной пелены вышел человек. Не из поезда - поездов у нас в ту зиму было два в сутки, и оба уже прошли. Он просто вынырнул из стены позёмки, будто его выдохнула сама степь. Сначала я увидела только тёмный силуэт - согнутый, но не сломленный, - а потом он приблизился, и снежинки закружились вокруг него, как мошки у фонаря. Остановился у моего окошка, постучал костяшкой пальцев. Мороз такой, что стекло в узорах, а я даже не удивилась. На станциях привыкаешь: люди приходят оттуда, откуда их не ждёшь.

Я впустила его, налила кружку кипятку с брусничным листом - больше ничего у меня и не было. Он отхлебнул, поморщился не от вкуса, а от того, как горячо обожгло горло, и я тогда впервые рассмотрела его лицо. Лет сорок, а может, и все пятьдесят - степь старит безжалостно. Глаза светло-серые, как наледь на утреннем сене. Не больные, не безумные - спокойные, но с какой-то глубиной, будто смотришь в старый колодец и не видишь дна. Руки - в мелких трещинах, но пальцы спокойные, не дрожат. Одет странно: чапан из грубой верблюжьей шерсти, а под ним - тонкая рубаха, почти городская, с перламутровыми пуговицами. И вот что удивительно: от него пахло не морозом и не дымом, как от всех зимних путников, а… сухой полынью и почему-то мёдом. Совсем старым, засахаренным. Так пахнет только тот, кто долго жил среди трав и ветра, кто спал на сене и пил воду из весенней лужи.

-4

- Далеко ли путь держишь, хозяин? - спросила я, пододвигая ему кусок чёрного хлеба, который берегла на ужин.

- Не хозяин я, - ответил он глухо. - Так, табунщик. Коней пасу от Тихой балки до Кривого яра. А сейчас - никуда. Отогреться надо.

Я не стала допытываться. В степи каждый сам себе причина. Но он, отогрев ладони о кружку, вдруг сказал:

- Ты вот смотришь на меня и думаешь: «заблудился человек, замёрз, бедный». А я не заблудился. Я ушёл.

Я промолчала, ждала. Он сделал ещё глоток и продолжил, глядя не на меня, а куда-то в угол, где на полке у меня стояла старая бадья с засохшей геранью. Та герань, кстати, была единственным живым существом на станции, кроме меня, - я поливала её раз в два дня, и она цвела какими-то жалкими розовыми соцветиями, за что я её тихо любила. Ещё были мыши, но их я не считала.

- У меня в посёлке все решили, что я святой. Или дурак - это уж как посмотреть. Бросил дом, оставил жену, взрослых детей, огороды, всю эту канитель. Сказал: «пойду в степь, к коням, к тишине. Очищаться». И правда ушёл. Живу в курене, ем что бог пошлёт, молюсь на закаты. Думал, вот оно - настоящее. Ни тебе ссор из-за забора, ни сплетен у колодца, ни этой… как её… суеты.

-5

Он замолчал. В теплушке было слышно, как за стеной поскрипывает от ветра железная вывеска «Касса» - её уже лет десять как не красили, но снять было некому. А ещё слышалось, как в печке-буржуйке потрескивают угли - я подкинула их с утра, теперь догорали. Иногда где-то далеко-далеко, за пятьюдесятью вёрстами, проходил товарняк, и тогда пол в теплушке начинал мелко дрожать, а кружка на столе подпрыгивала на полмиллиметра. В ту ночь товарняков не было.

- И что же? - спросила я тихо. - Не получилось очиститься?

- Получилось, - он усмехнулся, и эта усмешка была не злой, а какой-то… усталой, что ли. - Даже слишком. Сел я как-то в курене, вокруг - степь, ни души на тридцать вёрст. Тишина. Я и думаю: «Ну вот, братец, ты и достиг. Никто тебе не мешает. Медитируй на здоровье». Закрыл глаза. И тут…

Он поставил кружку, и я заметила, как его пальцы сжались в кулак, а потом медленно разжались. Этот жест - сжать и разжать - он повторил три раза, будто проверял, слушаются ли его руки.

-6

- И тут они пришли.

- Кто? - я перестала дышать, хотя понимала, что не о леших речь и не о бесах.

- Те пятеро. Которых я с собой приволок. Думал, оставил в посёлке, за калиткой, а они - вот они, голубчики. Сидят внутри, ноги свесили, и даже не прячутся.

Я молчала. Он поднял на меня глаза - и в них не было безумия, была только большая, тяжёлая усталость человека, который обманул сам себя. Я таких взглядов навидалась на станции. Люди, которые уезжают в один конец, всегда так смотрят - будто уже простились со всем, но не успели привыкнуть к пустоте. Одни едут к сыну в Сибирь, другие - от сына, третьи просто садятся в первый поезд и едут, потому что дома осталось что-то, с чем нельзя жить. У каждого своё. Но взгляд один.

-7

- Первый, - начал он, загибая палец. Палец был тёмный, в морозных трещинах, ноготь сломан. - Вожделение. Ты не смейся, тётя. Не про баб и не про сладкое. А про то, как мне вдруг захотелось, чтобы кто-нибудь меня увидел. Чтобы пожалел. Чтобы сказал: «Ах, какой ты молодец, бросил всё, живёшь в степи, настоящий праведник». Понимаешь? Я ушёл от людей, а внутри меня сидел зритель. И ему нужно было, чтобы им восхищались. И вот сижу я в полном одиночестве, а этот первый говорит мне: «Эй, а давай сходим в посёлок за спичками, там тебя увидят, скажут что-нибудь». И я пошёл. Не за спичками - за взглядом.

Он потянулся к моему кофейнику, налил себе ещё кипятку, выпил залпом, будто водку. Я заметила, что, когда он пьёт, у него мелко дрожит кадык - так бывает у людей, которые долго не пили горячего.

- Ты знаешь, как это бывает? Сидишь вечером, костёр трещит, кони в отдалении фыркают. Красота. А внутри - пусто, и эта пустота начинает голодать. Ей нужен кто-то, кто скажет: «Какой ты молодец». И ты придумываешь повод. За водой - туда, где люди. За хворостом - туда, где тропинка к посёлку проходит. А потом уже и повод не нужен - просто идёшь, идёшь и сам не знаешь зачем. Встанешь за околицей, смотришь на дым из труб, и сердце сосёт. Не от тоски по дому - от тоски по тому, чтобы тебя заметили.

-8

Он помолчал, постучал пальцем по столу. Стол у меня в теплушке был старый, крашеный синей краской, которая облупилась, как кожа после загара. На столе - вечный мой карандаш, заточенный с двух концов, и толстая тетрадь, где я записывала график прохода поездов. Ещё стояла кружка с отбитой ручкой - её мне подарила тётя Зина, когда уходила на пенсию. «Держи, - сказала, - она помнит ещё те времена, когда пассажиры были вежливые». Я тогда не поняла, что она имела в виду. Теперь понимаю.

- Второй, - продолжил он, - жадность. Не в смысле денег, нет. Я про жадность до тишины. Мне казалось, что каждая минута, потраченная не на «возвышенное», украдена. Я стал жадным до просветления. Считал, сколько раз вздохнул, сколько мантр прокрутил. И если ветер мешал - злился. Представь себе: злился на ветер! В степи! Где ветер - единственный собеседник.

Я невольно улыбнулась. Он заметил, кивнул.

- Вот-вот. Смешно. А мне тогда было не смешно. Я сам себе устроил проверку: кто я, если никто не смотрит? И оказалось, что никто. Пустота. Не та святая пустота, о которой пишут в книгах, а обычная, скучная, как дырявое ведро. И тогда пришёл третий.

-9

Он замолчал на целую минуту. Я слышала, как за окном где-то далеко завыл волк - или показалось. В степи зимой звуки странные: то покажется, что кто-то плачет, то - что смеётся. На самом деле это ветер играет с сухими стеблями ковыля, торчащими из-под снега. Но в ту минуту мне стало не по себе. Я подошла к печке, подбросила два полена - тонких, берёзовых, они сразу загорелись и запели, как живые.

- Гнев, - сказал табунщик тихо. - Я обозлился на всех. На жену, которая не поняла, на детей, которые приезжали и плакали, на соседей, которые шептались за спиной: «дед-то того, сдвинулся». А больше всего - на себя. За то, что не чувствую просветления. За то, что ноги мёрзнут, и в курене мыши, и хлеб кончился, а идти за ним - значит, опять встретить людей. Я стал злым. До дрожи в руках. Однажды пнул своего же пса - старого, слепого, который за мной в степь увязался. Пнул и заплакал. Потому что понял: я не святой. Я злобный дурак, который ушёл от людей, а унёс с собой всё самое дрянное.

- А как же пёс? - спросила я. - Простил?

-10

- Псы прощают, - он усмехнулся. - В том-то и беда. Он лизнул меня в руку и лёг у ног. А я сидел и думал: вот животное, оно никуда не убегает, не ищет просветления, не врёт себе. А я - венец творения - пинаю его за то, что сам не могу успокоиться. Стыдно мне стало. По-настоящему стыдно. Не перед кем-то - перед собой. И вот этот стыд, он оказался тяжелее всего. Потому что стыд - это дверь, в которую стучатся остальные четверо.

Я налила ему ещё брусничного листа - уже не спрашивая. Руки мои дрожали, но не от холода. В железной коробке станции стало вдруг тесно, будто мы сидели в его курене и вокруг - на сто вёрст - ни души. Я вдруг поняла, что у меня самой внутри сидят такие же. И не пятеро, а, наверное, целый десяток. Только я их не называла по именам.

-11

- Четвёртый, - он выдохнул, - высокомерие. Оно пришло не сразу. Сначала я успокоился. Смирился с тем, что я не святой. И тогда мне показалось, что я стал выше всех. «Ну и что, - думал я, - что я злюсь и хочу внимания? Зато я это в себе вижу. А они, в посёлке, они даже не знают, что у них внутри сидят такие же воры». Понимаешь? Я начал презирать людей за то, что они не борются. А сам при этом боролся? Да нет, я просто сидел в степи и считал себя умнее.

Он провёл рукой по лицу, и я заметила, что пальцы у него дрожат. Не от страха - от усталости. На лбу у него, под шапкой, я увидела седую прядь - одну, резкую, как молния.

- Это самое скользкое, тётя. Высокомерие. Оно не в громких словах приходит. Оно приходит в тихой мысли: «Ну, я-то лучше. Я-то вижу». И вот ты уже смотришь на жену, которая осталась в посёлке, и думаешь: «Бедная, она не понимает, что такое истина». А на самом деле это она не понимает, что такое истина, или это ты не понимаешь, что такое любовь? Я, когда уходил, даже не поцеловал её на прощание. Просто собрал мешок и вышел за калитку. А она стояла у крыльца, платок на плечи накинула, и молчала. Вот что мне теперь снится. Не закаты степные - её молчание.

-12

Я хотела что-то сказать, но не нашла слов. В моей жизни тоже были такие пороги, за которые я уходила, не оглянувшись. И теперь, сидя в своей теплушке, я вдруг остро, до боли в груди, пожалела о каждом таком уходе. Даже о том, когда в городе хлопнула дверью перед носом начальника - тот, может, и был сволочью, но я могла бы уйти тихо, без этого хлопка.

- А пятый? - спросила я. - Ложь?

- Ложь, - кивнул он. - Самая хитрая. Я врал себе каждый день. Что мне не нужны люди. Что я счастлив. Что я очищаюсь. Я наловчился так врать, что сам верил. И только ночью, когда звёзды вставали над степью как гвозди, и пёс мой вздыхал во сне, я чувствовал - это неправда. Всё неправда. Я не ушёл. Я притащил пятерых воров с собой, посадил их в самый угол куреня и сказал: «Смотрите, как я хорош». А они смеялись.

-13

Он замолчал и вдруг добавил совсем тихо:

- Знаешь, как я понял, что это ложь? Когда в один из дней не захотел смотреть на степь. Сидел в курене, смотрел в стену, и степь за порогом была мне безразлична. Вот тогда я и испугался по-настоящему. Потому что если тебе безразлична красота - значит, ты умер. А я не умер. Я просто наврал себе, что я живу правильно.

Табунщик замолчал. В теплушке стало совсем тихо. Я смотрела на его руки - в трещинах, в ссадинах, но спокойные. Он вдруг снял с правой руки перстень - простой, медный, с вытертым камнем - и положил на стол. Камень был зелёный, не дорогой, наверное, обычный стеклянный, но носили его долго - металл сточился с одной стороны. Я взяла перстень в руки, повертела. На внутренней стороне была выцарапана буква «К» - кривая, детская.

- Это вам? - спросила я.

-14

- Нет, - он покачал головой. - Это дочери. Когда маленькая была, подарила. Сказала: «Папа, носи, это от меня». Я тогда работал в посёлке шофёром, возил хлеб. И всё думал: вот бы в степь, на волю. А теперь этот перстень - как напоминание. Что я от неё ушёл. Не только от жены - от неё. И она, когда приезжала, плакала. А я сидел в курене и думал: «Ничего, поймёт, когда вырастет». А она и так всё понимала. Лучше меня.

- И что ты сделал? - спросила я шёпотом. В горле у меня пересохло, хотя я только что пила чай.

- А что мне оставалось? - он горько усмехнулся. - Собрал свой мешок, пса на верёвку и пошёл обратно. В посёлок. К жене, к детям, к этим вечным ссорам у колодца. Иду и боюсь. А в груди - словно дыра. Но на полпути я остановился. Сел прямо в снег. Пёс ткнулся носом мне в ладонь. И вот что я понял тогда.

Он поднял на меня свои светло-серые глаза, и в них не было ни мудрости, ни поучения. Была простая, как утренний снег, правда.

-15

- Бесполезно покидать дом, имея с собой этих пятерых. Они не останутся за порогом. Они внутри. И если ты уйдёшь в лес, они пойдут с тобой. И будут беспокоить сильнее, чем в миру, потому что в миру ты можешь отвлечься - на работу, на разговор, на глупость какую. А в тишине они развернутся во весь рост. И ты увидишь не бога - ты увидишь себя. И это страшно.

Он помолчал, потом достал из-за пазухи краюху хлеба - сухую, замёрзшую - и положил перед псом, который, оказывается, всё это время лежал у порога, свернувшись калачиком. Пёс был старый, седой мордой, и один глаз бельмом затянут. Но он понюхал хлеб и отвернулся - не хотел. Тогда табунщик разломил хлеб на мелкие кусочки, подул на них, чтобы отогреть, и снова протянул. Пёс понюхал, чихнул и взял. Стал жевать медленно, без жадности, как старики жуют.

- И ты вернулся? - спросила я.

-16

- Нет, - он покачал головой. - Я пошёл дальше в степь. Но уже не убегать. Я сказал этим пятерым: «Сидите смирно. Я вас не выгоню - не умею пока. Но и вы меня не сожрёте. Давайте жить как-то рядом». И странное дело - когда я перестал с ними бороться и перестал врать себе, что их нет, они… ну, не ушли, конечно, но притихли. Вожделение теперь не вопит, а шепчет иногда: «Сходил бы ты, что ли, к людям, а то совсем одичал». Жадность до просветления отпустила - я понял, что просветления не будет, а будет просто жизнь. И хлеб, и мёрзлые ноги, и пёс, и закат, от которого всё равно захватывает дух, даже если ты не святой.

Он замолчал, взял со стола свой медный перстень, покрутил его, надел обратно. Надел не на правую руку, а на левую - на мизинец, потому что правая была толще, и перстень на неё уже не налезал после морозов. Руки распухли.

- Гнев? - спросила я тихо.

-17

- Гнев никуда не делся, - он честно пожал плечами. - Но я теперь знаю: когда он приходит, это не «бес вселился», это моя собственная рубаха на мне трещит по швам. И я говорю ему: «Здравствуй, гнев. Посиди пока в углу, я чай попью, а потом разберёмся». И он садится. Представь себе - садится. Не уходит, но и не душит.

- А высокомерие?

- А высокомерие пытается меня убедить, что я молодец, потому что я с ним договорился. А я ему: «Нет, брат, не молодец. Я такой же, как все. Просто договорился с тобой на время». И оно обижается. Но тоже садится в угол.

- А ложь?

- А ложь… - он запнулся, и впервые за весь разговор улыбнулся - не горько, не устало, а так, по-мальчишески, словно вспомнил что-то смешное. - С ложью сложнее всего. Она каждый день предлагает мне новые наряды: «Ты уже почти достиг. Ты лучше других. Ты особенный». А я теперь просто говорю: «Я табунщик. У меня руки в трещинах, и я не умею прощать по-настоящему. И вообще я сегодня наступил псу на лапу и не заметил». И ложь как-то… сдувается. Потому что ей нужен герой, а я героя не даю.

-18

За окном ветер стих так же внезапно, как и начался. Я выглянула в заиндевевшее стекло - степь лежала белая, ровная, и ни одного следа от его куреня до станции. Будто он не шёл, а прилетел. Луна вышла из-за облаков, и снег засверкал так, что глазам стало больно. На перроне ни души.

- Так ты, выходит, не в посёлок пошёл? - спросила я.

- Нет, - он встал, поправил на плече мешок. - Я в степь. Но теперь по-другому. Раньше я думал, что надо сбежать от всего. А теперь знаю: надо научиться жить с теми, кто внутри. Они не враги. Они - моё стадо. И пастух я или нет - это каждую минуту выбор.

Он подошёл к двери, положил руку на щеколду, но обернулся.

- Спасибо за хлеб, тётя. И вот тебе на прощание, как ты любишь - истории. Возвращайся домой после смены. Не бойся, что пятеро воров там. Они и здесь с тобой. Просто не корми их особенно. И не пытайся выгнать - от обид они только жирнеют. А так - пусть сидят. Со временем, глядишь, сами заскучают и уйдут мышей ловить.

-19

Он шагнул в метель, и я не увидела, как он исчез. Только пёс его - старый, слепой - на мгновение мелькнул тенью у порога, и всё. Я вышла на перрон, посмотрела в ту сторону, куда он ушёл. Снег падал так густо, что за десять шагов ничего не было видно. Только ветер нёс позёмку, и она вилась по рельсам, как змеи.

Я закрыла дверь, постояла, глядя на остывшую кружку. В теплушке всё ещё пахло полынью и старым мёдом. И вдруг я поняла: он ведь ничего мне не рассказал. Ни про жену, ни про то, приняли они его обратно или нет. Может, и не было никакого посёлка. Может, он всё это время шёл к себе - через степь, через метель, через пятерых, которые сидят в каждом из нас.

Я тогда ещё долго сидела, пока дежурство не кончилось. Спать не хотелось. Я перечитывала старый журнал учёта поездов, который вела ещё моя предшественница, тётя Зина, - она писала красивым, круглым почерком, без помарок. В графе «примечания» она иногда оставляла: «Поезд опоздал на 12 минут, потому что на перегоне сбил козу», или «Пассажирка потеряла платок, синий, найден под лавкой». Такие простые вещи, а читаешь - и тепло становится. Я подумала: а что бы я записала в примечаниях про эту ночь? «Пассажир - табунщик, без билета, рассказывал про пятерых воров. Направление - в себя». И засмеялась. Тихо, чтобы никто не услышал.

-20

Потом я натянула тулуп, погасила свет и пошла домой - в свой посёлок, где меня ждала пустая квартира, немытая посуда и соседка, которая вечно занимает соль. Соль она, кстати, так и не вернула в прошлый раз. И всю дорогу, пока я шла по хрустящему снегу мимо спящих домов, мимо фонаря, который мигал, как больной глаз, мимо закрытого магазина с железной решёткой, - я чувствовала: они идут за мной. Пятеро. Не воры даже - так, попутчики. Я не оборачивалась. И почему-то было не страшно. А знаешь, даже спокойно.

Дома я разулась, села на кухне, поставила чайник. За окном уже серело - короткий зимний день начинался. Снег на подоконнике натаял от тепла и замерзал снова, превращаясь в ледяную каёмку. Я сидела и смотрела на эту каёмку, и вдруг мне вспомнился мой собственный уход из города. Как я стояла на перроне большого вокзала, и вокруг гудели люди, и объявляли поезда, и кто-то плакал, прощаясь. А я не плакала. Я думала: вот сейчас сяду в поезд, уеду в степь, и всё начнётся заново. И ничего не началось. То же самое, только тише. Те же мысли, те же обиды, та же жадность до покоя, которая оборачивалась тоской.

-21

Я тогда впервые подумала: а что, если я тоже всё время пыталась от кого-то убежать? Не в степь, конечно, - на станцию, в дежурства, в этот железный ящик, где можно никого не видеть и никого не слышать. И тоже думала, что там, в городе, остались все мои беды. А они, оказывается, со мной. И не беды даже, а просто моя собственная неумелость - быть доброй, быть терпеливой, не завидовать соседке, у которой муж есть, а у меня нет.

На следующую ночь, когда я опять дежурила, я написала на клочке бумаги: «Вожделение, жадность, гнев, высокомерие, ложь». И повесила на гвоздь рядом с тулупом. Просто так, чтобы видеть. Чтобы не врать себе, что я их победила. И знаешь, они действительно присмирели. Не исчезли - я не дура, понимаю, что они никуда не денутся. Но перестали кричать. Теперь, когда мне хочется, чтобы кто-то пожалел меня, я говорю себе: «Ну и ладно. Хочется - не страшно. Просто не ходи просить эту жалость, посиди с ней». И она сидит. И не душит.

-22

А ещё через неделю я встретила того табунщика снова. Он шёл вдоль путей, пёс за ним, и нёс в руке узелок - видно, в посёлок за продуктами. Я окликнула его, вышла на перрон. Он остановился, прищурился - солнце било в глаза, снег искрился так, что больно смотреть. На нём был тот же чапан, но подвязанный новой верёвкой - пеньковой, жёлтой. А на ногах - валенки, но не простые, а с галошами, городские.

- Живой? - спросила я.

- Живой, - ответил он. - А ты?

- Тоже.

Он кивнул, помолчал, потом сказал:

- Знаешь, я тут подумал. Может, эти пятеро - не воры вовсе. Может, они… ну, как сторожа? Если их нет - значит, и меня нет. А если они есть - значит, есть кому их утихомиривать. Так что, выходит, не надо от них избавляться. Надо учиться с ними ладить.

-23

- Как с псом? - спросила я, кивнув на его слепую собаку.

- Как с псом, - улыбнулся он. - Покормил, погладил, и он спит. А если не кормить - начнёт выть и грызть всё. Так и они.

Он помолчал, потом достал из узелка горсть сушёных яблок - мелких, сморщенных, кислых на вид - и протянул мне.

- Держи. Это тебе. За хлеб.

Я взяла. Яблоки пахли летом, хотя на улице был февраль. Я положила их в карман тулупа и спросила:

- А в посёлок-то зачем? Продукты?

- Нет, - он покачал головой. - К жене. Помириться.

- И как? - я не удержалась.

-24

- А никак, - он вздохнул. - Стоял у калитки, стучал. Она не открыла. Через забор сказала: «Уходи, бродяга». Я постоял, потом положил у калитки гостинец - мёду банку, который у пчельника выменял, - и ушёл. Но я ещё приду. Теперь я знаю, что уйти легко, а вернуться - трудно. И что бежать от стыда нельзя, потому что он всё равно догонит. Лучше идти навстречу.

Он махнул рукой и пошёл дальше. А я стояла на перроне, смотрела ему вслед, и снег падал мне на лицо, таял и стекал по щекам, как слёзы. Но мне не было грустно. Было что-то другое - светлое, ровное, как этот зимний день. И я подумала: вот и всё. Никакого секрета нет. Нет волшебной таблетки, нет просветления, нет «стать святым за один месяц». Есть только ты и твои пятеро. И каждый день - выбор: накормить их злобой или посадить в угол и налить чаю.

-25

Я вернулась в теплушку, сняла с гвоздя свой список, перечитала его и добавила внизу: «И ещё - терпение. К себе в первую очередь». Потом сложила бумажку и убрала в карман. Не потому, что стеснялась, - а потому, что это было только моё. Как тот перстень у табунщика. И пусть оно будет при мне.

Прошёл месяц. Зима кончалась, снег оседал, и по утрам слышалась капель с крыши станции - редкая, ленивая, но всё-таки весенняя. Я снова дежурила, когда увидела его в третий раз. Он шёл не один. Рядом, чуть поодаль, шла женщина в тёмном пальто и вязаном платке. Пёс ковылял сзади. Табунщик подошёл к моему окошку, постучал. Я вышла.

-26

- Это жена, - сказал он, кивнув на женщину. Та смотрела в сторону, на рельсы, и молчала. Лица её я не разглядела - платок низко надвинут.

- Простила? - спросила я тихо.

- Не знаю, - ответил он. - Но идёт рядом. А это уже много.

Женщина повернулась ко мне. Лет сорока пяти, лицо усталое, но не злое. Глаза тёмные, с припухшими веками - видно, много плакала. Она кивнула мне, ничего не сказала, и они пошли дальше - в степь. Я смотрела им вслед, пока они не превратились в три маленькие точки на белом поле. Потом точки исчезли за бугром.

-27

Я тогда подумала: вот он, наверное, и есть тот самый «уход от пятерых» - не в лес, не в одиночество, а обратно к людям. Но с ними, с этими ворами, которых он научился не бояться. Может, в этом и есть главное: не избавиться, а договориться. И идти дальше - уже не убегая, а просто идя.

-28

КОНЕЦ

А потом, уже весной, когда снег сошёл и степь запахла полынью по-настоящему, а по путям застучали колёса - часто, весело, потому что начался сезон, - я вдруг подумала: ведь самое трудное - не уйти от людей в лес и не стать там святым. Самое трудное - остаться среди всего этого: среди очередей, забытых дней рождений, чужой усталости и собственной злости - и не возненавидеть. И не возгордиться тем, что ты не возненавидел. И не начать врать себе, что ты уже почти молодец. Пятеро воров не выходят за дверь. Они ждут внутри, и единственное, что мы можем, - это перестать с ними воевать и перестать им потакать.

-29

Сесть на степном ветру, положить руки на колени и сказать: «Я тебя вижу. Ты здесь. Ну и ладно. Давай чай пить». И тогда, может быть, впервые за долгое время, не станет ни громкого подвига, ни горького поражения. Останется только тишина. И в ней - не пустота, а что-то живое, тёплое, как брусничный лист в зимней теплушке. И этого, знаешь, вполне достаточно. Потому что в тишине, если прислушаться, слышно не только воров - слышно ещё, как где-то далеко, за горизонтом, ржёт конь, и пёс вздыхает во сне, и снег тает на солнце. И это - тоже жизнь. И она - твоя. Со всеми пятью.

-30

Наш канал с притчами в МАХЕ - подписывайтесь!

ВСЕ ЛУЧШИЕ МЕМЫ и ПРИТЧИ - ЗДЕСЬ 👇

Мемы + притча | Морозов Антон l Психология с МАО | Дзен

-31

Юмор
2,91 млн интересуются