Нина мыла голову клиентке, когда в дверь парикмахерской постучали. Не позвонили — именно постучали, коротко и уверенно, как в свою дверь.
За стеклом стояла женщина в тёмном пальто с авоськой: хлебный горб и что‑то зелёное — то ли укроп, то ли лук. Солнце било в стекло, лицо не разобрать.
Нина отвернулась к раковине. У неё клиентка.
Тамара Сергеевна приходила каждую пятницу уже лет восемь. Нина знала про неё достаточно, чтобы не удивляться и не задавать вопросов. Тамара тихо и ровно рассказывала о своём, Нина молча делала своё. Обеих это устраивало.
Стук повторился. Женщина прижалась лицом к стеклу, и Нина наконец увидела.
Ленка.
Ленка Карасёва, с которой они сидели за одной партой с пятого по десятый. Та, что знала о Нине всё — даже про письмо Гагарину и мокрую подушку. С той встречи прошло двадцать три года.
Нина опустила глаза и стала особенно тщательно наматывать прядь на бигуди, будто это было важнее всего на свете.
— Тамара Сергеевна, ещё три минутки.
Та кивнула и переключилась на свои вечные разговоры.
Ленка вошла без приглашения, как раньше. Села у окна, поставила авоську на колени и замолчала. Для неё — странно: Ленка всегда говорила громко, быстро, захлёбываясь. Если она молчала, значит, либо случилось что‑то серьёзное, либо она не знала, с чего начать.
Нина стригла Тамару Сергеевну и не смотрела в сторону окна. Руки щёлкали ножницами сами.
— Галя, принимаешь? — тихо сказала она.
Молодая Галя быстро оценила ситуацию и увела Тамару на укладку.
В зале стало непривычно тихо.
Нина повернулась к Ленке.
Ленка постарела: заломы от носа к губам, шея стала мягкой, волосы — коротко остриженные, тёмные, с рыжими корнями. Только глаза остались прежними: карие, с кошачьим светом.
— Ну, — сказала она. — Пострижёшь?
— Садись.
Ленка пересела в кресло. Авоська оказалась на полу — оттуда резко пахнуло мятой. И сразу вспомнилось лето и веранда у бабушки: мятный чай, разговоры без конца.
Нина накинула плащ, застегнула. Когда Ленка наклонила голову, на затылке стал виден тонкий светлый шрам. Раньше его не было. Нина ничего не спросила.
В пятом классе Ленка появилась в их классе в жёлтой кофте и объявила, что её зовут Елена и она будет актрисой. Учительница посадила её третьей партой, рядом с Ниной. Уже к первой перемене Нина знала про папу, который ушёл, про бабушку и мятный чай с сахаром.
— А ты кто? — спросила тогда Ленка.
— Я Нина, — ответила она и больше ничего не придумала.
С того дня они сидели и ходили вместе, и все знали: это «лучшие подруги».
…Теперь Нина расчёсывала Ленкины жёсткие крашеные волосы. Сбрызнула водой и начала стричь. Молчание между ними стало тяжёлым, но никто не решался первым его прорвать.
— Давно ты здесь? — спросила наконец Ленка.
— Двенадцатый год. До этого на Кирова.
— Где булочная?
— Где булочная.
— А я думала, ты уехала.
— Куда?
— Не знаю. Куда‑нибудь.
Нина щёлкнула ножницами у виска. Ленка сидела неподвижно, как те, кому уже всё равно, как их постригут, или тем, кому когда‑то было не всё равно, да надоело.
— Не уехала, — сказала Нина. — Здесь.
После школы она пошла в ПТУ и в парикмахерскую. Ленка — в театральное, в Москву. Они стояли тогда на вокзале: пахло мазутом и перезрелыми сливами. Ленка махала из тамбура, поезд тронулся, она что‑то крикнула — Нина так и не расслышала.
Потом пришло несколько писем. Потом — тишина. Нина писала трижды, но ответа не было. Через два года она перестала.
Пустота оказалась хуже обиды. Обида жжёт, а пустота лежит камнем в животе и со временем становится привычной тяжестью.
— Коротко? — спросила Нина.
— Коротко, — кивнула Ленка. — Чтобы не мешались.
Под плащом у неё была серая, помятая кофта. На безымянном — тонкое потёртое кольцо.
— Ты замужем? — спросила Нина.
— Была. Дважды. Первый хороший был. Пил. Умер в восемьдесят первом, сердце.
— Это не хороший.
— Всё равно хороший. Просто пил.
— Второй?
— Второй не пил, но злой. Ушла через два года. От него Люська. Ей пятнадцать.
— Где она?
— Дома. Уроки делает. Общежитие на Ткачей, комната. Вернулась сюда в восемьдесят четвёртом.
— А ты? — спросила Ленка.
— Была замужем. Валик. Восемь лет. Разошлись. Дочка Лариса, учится в пединституте. Живу с соседкой, Зинаидой Петровной, пенсионеркой. Глуховатая, хорошая.
Ленка кивнула, помолчала и вдруг сказала:
— А я ведь тебе писала.
Нина остановилась.
— Что?
— Писала тебе. Три письма. Тогда, в Москве.
— Я не получала.
— Знаю. Потом узнала: мама их перехватывала. Не выбрасывала, просто прятала. Думала, если мы перестанем общаться, я вернусь.
Нина положила ножницы на стойку, будто они внезапно стали слишком тяжёлыми.
— Зачем ты мне это говоришь?
— А зачем ты молчала двадцать три года?
— Я писала. Ты не отвечала.
— Я не получала.
Молчание стало другим — хрупким, как тонкий мартовский лёд.
Нина знала её мать, Валентину Ивановну: высокая, сухая, с тонкими губами, с фабричным запахом машинного масла и утюга. Ленка с ней всегда была настороже. Нину она не любила — смотрела, как на лишнюю.
— Она болела, — сказала Ленка. — Перед смертью. Четыре месяца лежала. Тогда и рассказала про письма. Просила простить.
— И?
— Простила. Как умела, так любила. Криво, но любила.
Нина вышла в подсобку «за полотенцем». На самом деле — просто подышать. Прислонилась к стене, нюхала запах мокрого белья и стирального порошка и думала про те двадцать три года, в которые была уверена: Ленка её забыли.
Она не злилась, просто перестала ждать. Камень вместо ожидания — и привычка жить с ним.
Теперь выходило, что камень был чужой рукой — решением Валентины Ивановны.
Нина вернулась. Ленка терпеливо ждала в кресле, как будто не сомневалась, что Нина вернётся.
— Досушу — и поговорим, — сказала она, включая фен.
Фен гудел, тёплый воздух сушил волосы. Нина думала о том, как легко всё могло бы сложиться по‑другому, если бы письма доходили. Но жизнь не знает «если». Она знает только «как есть»: двадцать три года молчания и Ленка с мокрой головой в её кресле.
Нина уложила волосы просто, по‑рабочему.
— Похоже, как в школе, — сказала Ленка.
— В школе у тебя были патлы до лопаток.
— Но ты меня стригла.
— Ты сама попросила.
— Мне, кажется, было весело.
— Нам было пятнадцать.
Нина сняла с неё плащ, отнесла, вымыла руки.
— Пойдём покурим, — предложила она.
Во дворе за парикмахерской стояли две скамейки и чахлый куст сирени, который упрямо цвёл каждый год. Они сели, закурили от одной спички: Нина — «Яву», Ленка — «Космос». Дым тёплый, мартовский ветер уносил его к стене.
— В авоське мята? — спросила Нина.
— Мята. Бабушка посадила на том же подоконнике. Взяла, думала — ты вспомнишь.
— Я и так помню.
— Хотела, чтобы ты ещё и почувствовала.
Они договорились встретиться вечером. Нина закрывала в семь.
— Я приду сюда, — сказала Ленка. Не «к нам», не «куда‑нибудь», а сюда. Нина понимала: когда жизнь не очень, дом показывать не хочется. Лучше нейтральную скамейку.
После смены Нина пошла домой пешком. Дома Зинаида Петровна смотрела телевизор, в холодильнике была только банка огурцов. Нина думала не про ужин, а про Ленку.
Обе ждали, обе устали ждать, обе решили, что другая забыла — и обе ошиблись.
В половине восьмого Ленка пришла во двор, села рядом.
— Я недолго, — сказала. — Люська одна. Сказала ей, что к подруге.
Слово «подруга» прозвучало неловко, как новое платье.
— Я не за тем пришла, чтобы ты меня простила, — сказала Ленка. — Мне нужно было тебя увидеть. Просто убедиться, что ты есть. Что у тебя есть работа, дочка, соседка. Что ты не растворилась.
— Когда мама рассказала про письма, я сначала не поверила. А потом увидела. Она их хранила, Нин. Твои три письма. В конвертах, не вскрытые. И мои тебе тоже. Как будто, если мы не будем общаться, я стану правильной, домашней.
— Стала?
— Нет, — усмехнулась Ленка. — Не стала. В театральное сразу не поступила, потом поступила, потом отчислили: не та фактура. Вернулась. Дом культуры, замуж, ребёнок, похороны, развод, ещё ребёнок. Вот и всё.
— Не всё, — сказала Нина. — Есть ещё мята.
Ленка повернулась. Улыбнулась в темноту.
— Мята — да. Бабушка сушила, заваривала, а мы сидели на веранде и мечтали. Ты хотела быть переводчицей.
— Хотела.
— А я — актрисой.
— И что?
— Ни ты, ни я.
Они помолчали. Сирень чуть шуршала.
— Нин, ты злишься?
Нина подумала.
— Нет. Я устала злиться.
— Это плохо?
— Это просто есть.
Они сидели долго. Ленка коротко рассказывала про общежитие на Ткачей — «комната маленькая, но своя», про Люську — «упрямая, но рисует хорошо», про кинотеатр «Космос», где она работает кассиром, про мать, которая умерла, плакала и просила прощения.
Нина слушала.
— Ты счастлива? — спросила вдруг Ленка.
Нина открыла рот, закрыла и сказала просто:
— Нет. Не счастлива.
— А что?
— Ничего. Живу.
— Мало, — покачала головой Ленка. — Это не жить, это ждать, пока всё пройдёт.
Нина не спорила. Когда‑то Валик, собирая чемодан, сказал: «Ты как стена». Она тогда решила, что стена — это надёжно. Только за стеной оказалось пусто.
— Я не стена, — тихо сказала она.
— Я знаю, — ответила Ленка. — Ты девочка, которая писала Гагарину и хотела быть переводчицей. Ты — моя подруга, которая лучше всех стригла. Ты просто устала притворяться стеной.
Они ещё немного посидели.
— Когда мама сказала про письма… — Нина запнулась. — Что ты почувствовала?
— Как будто мне руку сломали, а я двадцать три года думала, что мне просто наступили, — сказала Ленка.
Ушла она в половине десятого, чмокнула Нину в щёку по‑школьному. Нина осталась на скамейке. Мёрзла, но не шла домой.
Думала о том, что можно прожить двадцать три года уверенной, что тебя забыли, и вдруг узнать: нет, просто кто‑то решил за вас. Женщина, которая любила криво, но любила.
Нина не могла её осуждать — сама любила так же: молча, издали.
Жизнь — не стена. Жизнь — это мята на подоконнике. Растёт, лезет в окно, пахнет. Не спрашивает разрешения.
Дома Зинаида Петровна уже спала, телевизор шептал про посевную. Нина достала старый глиняный чайник, поставила воду. Ленкин бумажный пакетик пах июлем.
Мята была грубая, с палочками — бабушкина. Нина насыпала заварку и мяту прямо в чайник, щедро. Налила в свою чашку с трещиной.
Запах медленно наполнил кухню — тёплый, чуть сорный, как в детстве на веранде. Как будто кто‑то долго молчал и наконец начал говорить.
Нина обхватила чашку руками и сделала первый глоток. Вкус был до боли знаком: мята, сахар и время. Пятнадцать. Двадцать три. Девочка, которая ещё не успела стать стеной.
Утром, в шесть, на кухне всё ещё пахло мятой. Нина вдохнула и невольно улыбнулась.
Зинаида Петровна вышла в тапочках.
— Нина, чего улыбаешься?
— Так. Показалось.
— Что показалось?
— Лето.
Соседка пожала плечами.
— Чай с мятой заваривала? Пахнет хорошо.
— Пахнет, — согласилась Нина. И добавила уже почти шёпотом: — Может, и у нас будет мята на подоконнике.
Зинаида Петровна, возможно, не расслышала. А, может, просто кивнула — так кивают, когда слышат что‑то, о чём не обязательно говорить вслух.