Я как раз наводила порядок в своём кабинете, когда с улицы донёсся крик. Не просто громкий возглас, а пронзительный, молодой, полный злости и отчаяния. Словно лопнула натянутая до предела струна. Моё старое сердце ёкнуло. Я выглянула в окно: у калитки бабы Клавы, нашей Клавдии Никитичны, стояла её городская дочь, Иринка. В лёгкой курточке, с лицом, перекошенным от гнева.
— Да как ты могла?! — кричала она срывающимся голосом. — Я на двух работах горбачусь, чтобы тебе сюда сумки возить, лекарства покупать! Кормлю! А ты?! Последнюю пенсию, до копейки, кому-то в трубу спустила! Чужому человеку!
На крыльце, съёжившись в старом выцветшем платке, стояла баба Клава. Маленькая, сухонькая. Она не плакала. Просто смотрела на дочь, и в её когда-то синих, как летнее небо, глазах плескалась такая растерянность и вселенская боль, что у меня перехватило дыхание. Она молчала, только её узловатые, рабочие руки теребили краешек старенького фартука с вышитыми, полинявшими васильками.
Не выдержала я. Накинула плащ, сунула в карман пузырёк с корвалолом и пошла по грязи к ним. Душа-то не камень.
Ирина, увидев меня, распалилась ещё больше:
— Валентина Семёновна! Вы посмотрите! Это же уму непостижимо! Отдала все деньги! А на вопрос «кому?» — молчит как рыба об лёд! Ей же мошенники звонили, я уверена! Что мне с ней делать? В город забирать? В четырёх стенах запирать?
Я посмотрела на бабу Клаву. Она будто стала ещё меньше ростом, вжалась в старую рассохшуюся дверь. В её позе была такая безысходность...
— Погоди, Ириша, не кричи, — сказала я тихо. — Разве так с родными говорят? Зайдём в дом, чайку выпьем, всё обсудим.
В избе у бабы Клавы пахло чабрецом и старым деревом. Чисто, прибрано. На окне алоэ разросся. Но Ирина и тут не унималась:
— Какой разговор? Она же из ума выжила! Я нашла квитанцию о переводе на чужое имя! А она сидит и молчит!
Я присела рядом с бабой Клавой, взяла её холодную руку:
— Никитична... Милая... Что случилось? Ты хоть мне скажи? Может, помочь чем надо?
Она подняла на меня глаза, полные невыплаканной тоски:
— Надо было... Надо...
И снова замолчала.
После этого Ирина с ней и вовсе говорить перестала. Ходила по дому тенью. А баба Клава совсем сникла. Перестала выходить на крыльцо, сидела у окна и всё чаще доставала из серванта старую фотографию. Ставила перед собой и что-то шептала ей.
Через пару дней Ирина прибежала ко мне уже не злая, а испуганная:
— Семёновна! Всё! Я больше не могу. Она с фотографией разговаривает! Я уже в пансионат звонила. Завтра приеду вещи собирать.
— Не спеши ты. Пансионат не убежит. Дай мне с ней поговорить. Наедине.
Вечером я пришла к Никитичне с термосом чая и пирожками. Она сама достала ту фотографию: две молоденькие девчушки.
И она заговорила:
— Это я... А это подружка моя, Верочка... Мы с ней как сестры были. А потом... я страшное сотворила. Я её предала.
Ей было семнадцать. Влюбились они обе в одного агронома. А он выбрал Верочку.
— И вот однажды я девчонкам на ухо шепнула... Гадость про неё сказала... Пошёл слух гулять... И он от неё отвернулся.
Слеза скатилась по её щеке.
— А через месяц их семью перевели в Сибирь. Уехали. А я так и не нашла сил сказать «прости». И вот пятьдесят лет я с этим живу.
Она попросила Иринку поискать Веру в интернете. Нашли дочку. А та писала, что мама умерла год назад и собирает деньги на памятник.
— Вот он, мой час... Собрала я всю пенсию и отправила той женщине... Это не деньги... Это моё «прости»...
На следующий день приехала Ирина — собирать вещи. В дверь постучали: почтальон принёс заказное письмо.
Ирина открыла конверт: там была цветная фотография и записка.
На фото — ухоженная могилка под чистым небом. На камне выбито: «Рогова Вера Ивановна». А в записке: «Спасибо Вам... Ольга».
Ирина всё поняла. Она опустилась на пол и зарыдала — не зло, а горько и стыдливо.
А баба Клава просто положила руку ей на голову и стала гладить по волосам.
С того дня всё изменилось. Ирина ни в какой пансионат её не отдала. Стала чаще приезжать — уже без упрёков, а с теплом.
Ваша Валентина Семёновна