Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Одиннадцатое место за столом

В доме ещё спали, когда Лиза проснулась оттого, что младенец, которого мать родила минувшей осенью и которого все по привычке продолжали звать маленьким, хотя маленьких в доме хватало с избытком, завозился в люльке, подвешенной к потолочной балке, заскрипел натужно и требовательно, и звук этот, похожий на скрежет плохо смазанной дверной петли, прокатился по комнате, заставив Лизу сесть на постели прежде, чем она успела открыть глаза. Она спустила босые ноги на холодный дощатый пол, нащупала пятками знакомые щели между половицами, в которых зимой гулял сквозняк, а к лету набивалась мелкая угольная пыль, и, не зажигая лампы, потому что движение это было доведено до автоматизма бессчётными повторениями, двинулась к люльке, поправляя на ходу сбившуюся за ночь косу, тяжёлую, тёмно-русую, перехваченную на конце выцветшей шерстяной лентой. Младенец пах мокрым ситцем, кисловатым молоком и тем особенным теплом, какое бывает только у спящих или только что проснувшихся детей, теплом, которое, каз

В доме ещё спали, когда Лиза проснулась оттого, что младенец, которого мать родила минувшей осенью и которого все по привычке продолжали звать маленьким, хотя маленьких в доме хватало с избытком, завозился в люльке, подвешенной к потолочной балке, заскрипел натужно и требовательно, и звук этот, похожий на скрежет плохо смазанной дверной петли, прокатился по комнате, заставив Лизу сесть на постели прежде, чем она успела открыть глаза. Она спустила босые ноги на холодный дощатый пол, нащупала пятками знакомые щели между половицами, в которых зимой гулял сквозняк, а к лету набивалась мелкая угольная пыль, и, не зажигая лампы, потому что движение это было доведено до автоматизма бессчётными повторениями, двинулась к люльке, поправляя на ходу сбившуюся за ночь косу, тяжёлую, тёмно-русую, перехваченную на конце выцветшей шерстяной лентой. Младенец пах мокрым ситцем, кисловатым молоком и тем особенным теплом, какое бывает только у спящих или только что проснувшихся детей, теплом, которое, казалось, источает само их дыхание, и Лиза, взяв его на руки, привычно качнулась вперёд-назад, чувствуя, как крохотное тельце приникает к её плечу, как затихает плач, сменяясь частым, ещё всхлипывающим дыханием, и в наступившей на мгновение тишине она услышала, как за стеной, в кухне, мать уже раздувает самовар, как сухо потрескивают щепки, как гремит ведром старшая сестра, собираясь идти к колонке за водой, и как глухо, спросонья кашляет отец — этот кашель, грудной, надсадный, был первым звуком, который Лиза слышала каждое утро, сколько себя помнила, и который неизменно означал, что ночь кончилась, что нужно подниматься, идти, делать, успевать, потому что кроме неё, Лизы, одиннадцатой по счёту, если считать сверху, и третьей, если снизу, делать всё это было некому.

Она вышла в кухню, всё ещё держа младенца на руках, и впустила вместе с собой волну холодного воздуха из нетопленого коридора, где на гвоздях висели пальто и телогрейки, числом превосходившие количество крючков, отчего одежда громоздилась слоями, и утром, в полутьме, невозможно было с первого раза отыскать своё. Мать, повернувшись от печи, посмотрела на неё тем особенным взглядом, который появился у неё после одиннадцатых родов и который выражал одновременно благодарность, усталость и смутную вину, хотя виноватой она не была ни в чём, кроме того, что жизнь распорядилась именно так, не спросив ни у неё, ни у отца, ни у самой Лизы. Передай мне его, сказала мать и протянула руки, красные, в цыпках от вечной стирки и холодной воды, с въевшейся под ногти картофельной чернотой, и Лиза осторожно, чтобы не разбудить окончательно задремавшего было ребёнка, переложила тёплый свёрток в материнские ладони, а сама тут же взялась за нож, чтобы нарезать хлеб, десять ломтей, одиннадцатый с краюшкой, потому что горбушку всегда брал кто-то из мальчишек, и семнадцать картофелин начистить к обеду, и ещё приглядывать за тем, как бы семилетний Петька, войдя со двора, не стащил со стола сахар, который выдавали строго по воскресеньям и которого вечно не хватало до следующего воскресенья.

Пространство кухни, узкой и вытянутой, как пенал, вмещало одновременно не больше трёх человек, но каждое утро в ней исхитрялись помещаться все, кто успел проснуться: кто-то сидел на табурете, кто-то на корточках у порога, кто-то приваливался к дверному косяку, и Лиза двигалась в этой тесноте точными, экономными жестами, прижимая локти к бокам, чтобы никого не задеть, протягивая кружки через чужие головы, подхватывая со стола то ложку, которую сбрасывал на пол неловкий Витька, то шапку, которую забывал на лавке всегда рассеянный Колька, и всё это время она чувствовала, как тикает внутри неё невидимый метроном, отмеряющий минуты до выхода в школу, потому что сегодня была её очередь идти во вторую смену, и нужно было успеть переделать утренние дела, перепеленать младенца, помочь матери поставить тесто, прибраться в комнате, где ночевали сразу семеро, и оставить кашу для старших, которые вернутся с первой смены, когда она уже уйдёт. Гул голосов, плач, смех, звук передвигаемой посуды сливались в тот непрерывный шумовой фон, который постороннему показался бы хаосом, но который для Лизы был единственно привычной формой тишины, и когда однажды, заболев и оставшись дома одна, она вдруг поняла, что в доме действительно тихо, пусто и гулко, как в церкви, эта тишина испугала её больше жара.

Уроки в школе проходили словно бы в ином измерении, где время текло медленнее, а воздух был разреженнее и прохладнее, пах мелом и чернилами, и Лиза, сидя за третьей партой у окна, на некоторое время позволяла себе роскошь думать только об одном предмете одновременно — о спряжении глаголов, о теореме Пифагора, о том, почему Печорин был так несчастлив, — и эта сосредоточенность, почти невозможная дома, где мысль постоянно разрывалась на десяток чужих нужд и тревог, казалась ей одновременно и отдыхом, и мучительным напоминанием о существовании другой жизни, не хуже и не лучше, просто другой, где у девочки может быть своя комната, своя книга на прикроватной тумбочке, свой час тишины перед сном. Впрочем, она гнала от себя эти мысли, как гонят назойливую муху, потому что жалеть себя было некогда, да и незачем — жалость, как она давно усвоила, не наполняет пустой желудок, не зашивает прореху на локте, не укачивает плачущего ребёнка. Однажды учительница литературы, немолодая женщина с гладко зачёсанными седыми волосами и тихим, интеллигентным голосом, задержала её после урока и, глядя не на неё, а куда-то поверх её плеча, спросила, не хочет ли Лиза участвовать в олимпиаде по словесности, тема свободная, «Образ моего дома», и Лиза, неожиданно для самой себя, усмехнулась — не грубо, просто уголок рта дрогнул, — и ответила, что на это нужно слишком много бумаги, и учительница поняла всё без дальнейших объяснений, только кивнула и отпустила её, задержав свою сухую ладонь на Лизином плече на секунду дольше обычного.

Дома, вернувшись к вечеру, она застала привычную картину: старшие братья, пришедшие из фабричного училища, мрачные и голодные, ждали ужина; сестра-погодка, с которой они делили одно одеяло, штопала чулки, низко наклонив голову к лампе; двое младших, тех, что ещё не ходили в школу, возились на полу, строя что-то из пустых катушек и обрезков картона, и воздух в комнате стоял плотный, натопленный до духоты, пропитанный запахом щей и печного дыма. Мать кормила младенца, сидя в углу, и лицо её в неверном свете керосиновой лампы казалось одновременно и очень молодым, и изношенным до предела, как старая, много раз стиранная ткань, которая ещё держит форму, но уже в любую минуту готова расползтись по нитке. Лиза сняла пальто, повесила его поверх чьего-то чужого, машинально отметив, что нужно будет завтра попросить у отца гвоздь и прибить ещё один крючок, и сразу встала к плите — помешивать, подкладывать, пробовать соль, которой снова оказалось в обрез, так что придётся растягивать пачку до субботы, а значит, еда будет пресной, и мальчишки будут ворчать, и отец нахмурится, но ничего не скажет, потому что он никогда ничего не говорил за столом, только стучал ложкой да крошил хлеб в жидкую похлёбку тяжёлыми, разбитыми работой пальцами.

После ужина, когда посуда была перемыта, младшие уложены валетом на широкой деревянной кровати, а старшие, теснясь и пихаясь локтями, устраивались на сундуке и составленных вместе табуретах, Лиза на минуту вышла на крыльцо, потому что голова кружилась от духоты, а завтра нужно было рано вставать, и хотелось глотнуть воздуха, прежде чем лечь. Двор был залит жидким лунным светом, холодным и отстранённым, тени от поленницы и старой телеги лежали на утоптанной земле резко и чётко, как чернильные кляксы, и небо, огромное, бездонное, полное звёзд, показалось ей в эту минуту единственным пространством, которому ни до чего нет дела и которое именно поэтому прекрасно. Она подумала, что когда-нибудь, очень нескоро, она напишет про всё это — про то, как пахнет в доме утром вторника, про то, как брат донашивает пальто за братом, про то, как страшно остаться дома одной, потому что тишина звенит в ушах громче крика, про то, как мать, укладывая младенца, поёт песню без слов, низким вибрирующим голосом, похожим на гудение пчелы, и про то, что у всего этого нет названия и не должно быть, потому что, дай ему имя, и оно либо рассыплется в прах, либо превратится в памятник, а памятник — это мёртвое. Сзади хлопнула дверь, и сестра-погодка высунулась в щель, зябко кутаясь в платок, прошептала, чтобы возвращалась, а то мать будет ругаться, и постель стынет, и дверь закрылась, втянув обратно полоску жёлтого света, а Лиза ещё на секунду задержалась, глядя на звёзды, потом перевела взгляд на тёмные окна, за которыми вповалку спали её братья и сёстры, вздохнула, поправила сбившийся ворот платья и шагнула обратно, в тепло, в тесноту, в запах множества тел и дыханий, потому что это был её дом, у которого не было образа, но было тело, живое, требовательное, тёплое, и с этим нужно было жить дальше.