Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Журнал "Татарстан"

Что поэт Габдулла Тукай рассказал о своём детстве

О том, как жил и творил Габдулла Тукай, написано, пожалуй, не меньше, чем самим поэтом – стихов и прозы. Научные исследования и популярные издания, статьи и очерки, роман, даже книга из серии «Жизнь замечательных людей»... В каждом – свои маленькие открытия и часто «свой» Тукай. А каким он всё‑таки был в действительности, наш великий поэт? Как жил? Возможно, незаконченная автобиография, написанная самим Тукаем больше ста лет назад, даст пищу для размышлений и поможет лучше понять его мир… Габдулла Тукай ЧТО Я ПОМНЮ О СЕБЕ Экспонат литературного музея в Казани – открытка 1911 года. Надпись на старотатарском языке (арабский шрифт) в переводе Анны Ахматовой: В клетке мира было тесно птице сердца моего;
Создал бог её весёлой, но мирской тщете чужой. ВСТУПЛЕНИЕ Поводом к появлению моих записей «Что я помню о себе» послужила главным образом просьба издателей написать для них мою автобиографию. Я взялся было за перо с намерением дать краткое описание моей жизни с рождения и до сегодняшнего дн

О том, как жил и творил Габдулла Тукай, написано, пожалуй, не меньше, чем самим поэтом – стихов и прозы. Научные исследования и популярные издания, статьи и очерки, роман, даже книга из серии «Жизнь замечательных людей»... В каждом – свои маленькие открытия и часто «свой» Тукай. А каким он всё‑таки был в действительности, наш великий поэт? Как жил? Возможно, незаконченная автобиография, написанная самим Тукаем больше ста лет назад, даст пищу для размышлений и поможет лучше понять его мир…

Габдулла Тукай

ЧТО Я ПОМНЮ О СЕБЕ

Экспонат литературного музея в Казани – открытка 1911 года. Надпись на старотатарском языке (арабский шрифт) в переводе Анны Ахматовой:

В клетке мира было тесно птице сердца моего;
Создал бог её весёлой, но мирской тщете чужой.

ВСТУПЛЕНИЕ

Поводом к появлению моих записей «Что я помню о себе» послужила главным образом просьба издателей написать для них мою автобиографию.

Я взялся было за перо с намерением дать краткое описание моей жизни с рождения и до сегодняшнего дня, но – и сам не знаю, как это случилось, – впал в многословие. Моя жизнь (как увидят читатели) была весьма неприглядной, весьма мрачной, но вместе с тем и довольно-таки интересной; поэтому, раз начав, захотел я изложить всё, что сохранилось в памяти.

Нахожу удобным издать мои воспоминания двумя книжками: в первую войдёт всё то, что пережил я до приезда моего в Уральск, во вторую – всё последующее вплоть до минут, когда пишу эти строки*.

Г. Тукаев.
29 сентября 1909 года

I

Отец мой Мухамметгариф, сын Мухамметгалима, муллы деревни Кушлавыч, лет четырнадцати-пятнадцати от роду ушёл в Кышкарское медресе, где пробыл, как водится, столько лет, сколько понадобилось для завершения учёбы, и потом, ещё при жизни престарелого своего отца, вернулся в нашу деревню Кушлавыч, где принял звание муллы.

Став муллой, он женился, но прожил с женой всего несколько лет: супруга его скончалась, оставив двоих детей – сына и дочь. После этого отец сочетался вторым браком, взяв в жёны дочь муллы деревни Училе Зиннатуллы хазрета по имени Мамдуда (мою мать). С моей матерью прожили они года полтора, их первенцем явился на свет я. Спустя пять месяцев после моего рождения отец, недолго проболев, оставил сей мир.

Некоторое время жил я у своей овдовевшей матери, потом она, оставив меня на временное попечение одной бедной старушки из нашей деревни по имени Шарифа, вышла замуж за муллу деревни Починок Сасна.

К тому времени родителей моего отца (дедушки с бабушкой) давно не было в живых, других родственников у меня тоже не оставалось, а в избе этой старушки я оказался ребёнком постылым и никому не нужным; она не только не заботилась обо мне, но даже не жалела меня, не выказывала никакой ласки, столь нужной малым детям.

Сам я не знаю, как протекала моя жизнь у этой старухи. Думаю, тогда мне было года два – два с половиной. Старухи и женщины, помнившие мои детские годы, ныне рассказывают мне, до чего дурно обходилась со мной моя воспитательница.

Например, такое. Говорят, зимними вечерами босиком, в одной рубашонке выходил я на двор и потом возвращался к двери, чтобы войти в избу. А ведь зимой распахнуть дверь деревенского дома не то что детям, но и взрослым доставляет немалое усилие и труд; а я, естественно, не мог отворить её, ну и стоял, дожидался, когда откроют, пока у меня ноги не примерзали ко льду. Старуха же, убеждённая в своём «милосердии» – «не подохнет, приблудыш!» – впускала меня под окрики и брань, когда ей вздумается. Говорят, она уже умерла. Да возблагодарит её Аллах!

Пока я жил у этой старухи, мать моя, видимо, уже освоилась в доме мужа и в один прекрасный день прислала за мной упряжку лошадей, с тем чтобы забрать меня к себе, в Починок Сасну. Эти лошади и увезли меня в Сасну. Более того: видимо, когда я садился в повозку и стал отъезжать, в моём младенческом сознании произошло какое‑то прояснение, так что мне до сих пор кажется, что я помню, как ехал я на лошадях в Сасну, и в каком бескрайнем и радостном мире ощущал себя тогда, и какой удивительный свет разливался у меня перед глазами.

Так оказался я в Сасне. Как мы доехали, кто именно и как встретил меня, – не знаю. Но до сих пор, словно чудесный мимолётный сон, припоминается мне, как отчим ласкал меня, угощал за чаем калачом, намазав его сотовым мёдом, и как то и дело охватывала меня радость.

Но счастье моё длилось не слишком долго. Моя мать прожила с этим муллой, кажется, год или около того – и скончалась неизвестно от какой болезни.

Все эти «так случилось», «меня привезли», «со мной поступили так‑то и так-то» в моих записях, думаю, проистекают из того, что в детской памяти описываемого возраста удерживаются лишь наиболее яркие минуты, тем более если детство и вообще-то было бедно впечатлениями. Поэтому и здесь ограничусь записью лишь того, что помню поныне: вдруг почувствовав, что люди уносят тело моей матери, я, босой, без шапки, с отчаянным рёвом пролез под воротами и потом долго бежал за процессией, крича: «Верните маму, отдайте маму!»

Когда не стало матери и я оказался круглым сиротой, став в доме саснинского муллы лишним, отчим вернул меня в деревушку Училе, к моему деду по матери.

Поскольку родная моя бабушка умерла ещё в пору девичества моей матери, то дедушка во втором браке взял себе в жёны вдову какого-то муллы и вместе с нею принял и шестерых её сироток.

Училе (что видно уже по названию) (Училе – Три избы) была деревушкой очень маленькой и бедной. А так как на те годы, когда лишился я родителей, выпал жесточайший в наших местах голод, то и семья моего дедушки терпела страшную нужду. Вот в эту самую семью с множеством ртов и угодил я круглым сиротой.

Среди шести голубков неродной бабушки я был галчонком: плакал – некому было утешить, норовил приласкаться – некому было приголубить, хотел поесть, попить – некому пожалеть – все отталкивали да отпихивали. Бедность в этом доме, должно быть, дошла до такой ужасной крайности, что мне до сих пор помнится, как дед приносил из соседних, более благополучных деревень корки хлеба.

Так и жили. В доме у дедушки я переболел кучей разных болезней, в том числе оспой, и ослаб донельзя. Все в этой семье (за исключением одной доброй души – уже взрослеющей девочки по имени Саджида) на меня, больного, поглядывали с единственной мыслью: «Скорей бы уж подох, хоть бы одним ртом стало меньше».

С особым чувством берегу я память об упомянутой Саджиде апе: она единственная жалела, ласкала меня тайком от неродной моей бабушки, а если та заставала её возле меня, то напускала на себя такой вид, будто ей до меня и дела нет. С тех давних пор так и осталась она в моей памяти ангельским существом. Только подумаю о ней, как уже будто вижу её светлым, беспорочным ангелом.

Как ни тяжело мне было, как ни страдал я от всего, что происходило со мной, однако для этой семьи я так и остался чужим. И вот однажды дедушка, должно быть, по совету неродной бабушки, усадил меня в повозку одного училинского ямщика и проводил в Казань.

Приехав в Казань (наша деревня находится всего в шестидесяти верстах от Казани), ямщик пошёл на Сенной базар и начал выкрикивать: «Отдаю мальчика на воспитание! Бери, кто хочет!» Тут из толпы вышел какой‑то человек и забрал меня у ямщика. Он и увёз меня к себе домой.

Жизнь свою у приёмных родителей в Казани я помню смутно, словно бы вижу полузакрытыми глазами. Был, например, случай: от чего‑то заболели у меня глаза, и привели меня к какой‑то старушке-знахарке, и та наложила мне в глаза сахару, я же страшно противился, не давался.

Опишу вкратце жизнь моих приёмных родителей. Тот, кто теперь доводился мне отцом, звался Мухамметвали, та, что стала матерью, – Газиза. Жили они в Новотатарской слободе. Отец то ли торговал на толчке, то ли кожевничал, – в точности не знаю. А мать с поразительной неутомимостью изготавливала для баев тюбетейки.

Вынося свои изделия на Сенной базар либо посещая по какому-нибудь заказу байские дома, мать иногда брала с собой и меня. При виде богатой обстановки байских домов – этих высоких, от пола до потолка, зеркал, часов с церковным боем, огромных, похожих на сундук, музыкальных инструментов – мне чудилось, что жизнь в этих домах райская. Особенно я был восхищён, когда однажды увидел расхаживающего по двору какого-то бая павлина с красивым золотым хвостом, переливающимся на солнце.

Приёмные мои родители оба были истые труженики, и голодать мне у них не приходилось.

Иногда ходил я вместе с матерью на весеннюю Ташаякскую ярмарку. У меня глаза разгорались перед игрушечными рядами; со жгучей завистью заглядывался я на мальчиков-счастливчиков, что так весело и радостно катались на карусельных лошадках. И я бы покатался, но не было денег. Попросить у матери – боялся, сама она об этом не догадывалась. И тащился я домой с чувством зависти к чужим радостям и веселью.

Никогда не забуду, как позже, уже летом, бегали мы с мальчишками по зелёным лугам между двумя слободами, гоняя по воздуху гусиный пух; как, притомившись, бывало лежал я на траве лицом к Ханской мечети (башня Сююмбике в Казанском кремле).

У Мухамметвали с Газизой, заменивших мне отца с матерью, я прожил уже года два или около этого, как вдруг они оба враз захворали. «Кому же мы оставим этого ребёнка, если вдруг помрём, – не на шутку встревожились они и решили: – Проводим-ка его лучше обратно в деревню…» Разыскали они ямщика, привёзшего меня когда‑то в Казань, усадили меня к нему в повозку и отправили с ним в Училе.

Можно представить себе, как отнеслись к моему возвращению в семье дедушки, где были уверены, что избавились от меня навсегда.

Потеряв надежду спровадить меня в Казань, неродная бабушка с дедом вскоре же после моего возвращения приняли решение отдать меня в приёмыши в какую-нибудь чужую деревню. Каждому, кто наезжал в Училе со стороны, они давали знать, что у них есть мальчик-сирота, которого они отдали бы на усыновление. Их усилия не пропали даром: из деревни Кырлай, что в семи верстах от нас, приехал человек по имени Сагди, у которого не было своих сыновей, – он и увёз меня к себе.

Начиная с этого момента я считаю себя вправе говорить о своей жизни от первого лица, заменяя выражения вроде «со мной было то-то», «со мной поступили так-то» на такие, как «я сделал то-то» и «я поступил так-то».

II

Вышел я из дедовского дома, взобрался на арбу Сагди абзый. Дедушка с бабушкой (должно быть, из одного лишь приличия перед Сагди абзый) вышли проводить меня. Да ещё крутились возле повозки, теша своё любопытство, босоногие мальчишки.

Лошадь тронулась, и мы с Сагди абзый поехали. «Вот сейчас приедем мы с тобой домой, в Кырлай, твоя мать, поди, уже вышла встречать нас, дожидается. А молока, катыка, хлеба у нас хватает, Бог даст, будешь есть вволю», – тешил он меня в дороге счастьем, до которого оставалось каких-нибудь две‑три версты. Меня переполняла радость от его доброты и душевности, по которым я так стосковался.

В ту пору стояли чудесные летние дни, зелёные луга и леса вокруг и нежаркое солнце с его нежными, ласковыми лучами так приятно дополняли моё блаженство.

Вот мы и въехали в Кырлай. Оказалось, Сагди абзый живёт не очень далеко от околицы; немного проехав, мы тут же остановились у ворот приземистого домика под соломенной крышей и с плетёным забором.

Моя новая приёмная мать и в самом деле, как говорил Сагди абзый, уже вышла встретить нас: растворила ворота, с приветливой улыбкой подхватила меня на руки, ссадила с телеги и повела в дом.

Распрягши лошадь и закончив дела во дворе, вошёл в дом и сам отец. «Жена! – повелел он с ходу. – Сходи-ка, принеси-ка сыну катыка с хлебом». Мать тотчас принесла мне из погреба катык и отломила половину большого ломтя хлеба. Я, не наедавшийся досыта с тех самых пор, как вернулся из Казани, уничтожил и катык, и хлеб с отменным аппетитом.

Наевшись, с разрешения матери вышел на улицу. Я шёл и, боясь заблудиться, то и дело оглядывался назад. Неожиданно меня окружили невесть откуда взявшиеся деревенские мальчишки. Удивлённо разглядывали меня кырлайские дети. И в самом деле, бегали они по деревне целыми днями из конца в конец – меня тут и в глаза-то никогда не видали, а к тому же я был в нарядной ситцевой рубашке с вышивкой, в которой приехал из Казани, да ещё в тюбетейке из разноцветных бархатных лоскутков, которую мне сшила на память моя городская мама, перед тем как отпустить меня в Училе.

Мальчишки постояли-постояли, глазея на меня, и разошлись: на этот раз я не смог познакомиться с ними и повернул домой.

Войдя в дом, я увидал двух уже взрослых девушек (когда ел катык, я их не заметил). Одна из них была полноватая, синеглазая, румяная, другая – худая хромоножка с желтоватым лицом и с двумя костылями под мышками.

«Вот знакомься, это твои сёстры, – сказала мне мать. – Вот эта твоя Саджида апа, эта – Сабира апа», – и я тихо подошёл к ним, подал руку. Это были дочери моих названных родителей. Саджидой оказалась хромая.

Так я и зажил здесь вполне благополучно. И с деревенскими мальчишками сдружился. Действительно, как говорил Сагди абзый в дороге, молока и катыка в этом доме было вдоволь, и в картошке недостатка не было.

Прожил я здесь примерно с месяц, и наступило время жатвы. Отец с матерью и обе сестры каждый день ходили в поле. Я в поле не ходил. Целыми днями бегал с друзьями по деревне, валялся на лужайках. Иногда, бывало, между играми захочется поесть, и я бегу скорей домой, пролезаю в боковое окошко в избу и принимаюсь уплетать картошку в мисочке с куском хлеба, которые оставляла для меня мать. Родители, уходя после обеда на работу, запирали дверь, но боковое окошко оставляли незапертым изнутри: знали, что я прибегу перекусить.

Поскольку в страду весь деревенский люд бывает в поле, а дома остаются лишь дряхлые старушки, то мы, ребятня, луковым грядкам в огородах наносили ущерб не хуже любой козы. Если вдруг увидит нас какая-нибудь старуха, страж дома, мы, бывало, тут же разбегаемся, перескакивая через плетень. А она, бедная, ничего и поделать не может, кроме как разразиться бранью или стиснуть зубы. А если станет жарко, – тотчас бежим на речушку за гумнами, купаемся там часами, ловим штанишками и рубашками мелкую рыбёшку. Чудесные дни!

Однажды заигрался я до самого вечера, прихожу домой, а дома вижу: все расстроены, мрачны. «С чего бы это?» – задумался я, и тут Сабира апа вдруг вспрыгнула с пола на нары, заметалась, точно бешеная, ничего не видя и не чувствуя, при этом глаза её были страшно выпучены. Мне сказали, что в неё «вселился бес».

В эту ночь никто в доме не спал. Я один не выдержал – вышел во двор и уснул в арбе. Под утро, когда уже рассветало, до меня донеслось: «Вставай, вставай! Сабира апа твоя померла, а ты всё спишь». Я открыл глаза – передо мной стояла мать. Ясно, что происшествие и для меня было не из обычных. Как ни сладок был сон, я вскочил на ноги.

Сабиру апу схоронили в тот же день. Уже через несколько дней после её похорон я услышал, как мать наговаривает отцу:
– Вот видишь! Недаром сказано: «Вырастишь тёлушку-сироту – весь рот у тебя будет в масле, а пригрей детку-сироту – будет нос в крови». Так оно и есть. Ты думаешь, почему это ни с того, ни с сего да вдруг такая напасть?

Позже почти в тех же самых выражениях отчитывала она и меня самого, когда, случалось, не слушался я её или поручения выполнял кое-как.

С отцом же мы всегда были очень дружны. Он ни разу не сказал мне грубого слова. К примеру, когда у меня износились одежда и обувь – всё то, в чём приехал я из Казани, – отец решил отдать мне бешмет и голубую холщовую рубашку своего сына, умершего за год до моего приезда к ним.

Мать долго и упрямо препиралась с ним, твердя своё:
– Разве могу я отдать их кому-то! Они же для меня дорогая память о родненьком моём сыночке!

Отец всё‑таки переубедил её:
– Ну, не мелочись! Неужели ему ходить нагишом, если не ты его родила? – и почти силой забрал одежду покойного своего сына, чтобы одеть меня.

III

Настала осень. Кончилась уборка хлебов, пришла пора убирать картошку. Теперь мне уже было не до игр, как в дни жатвы, – я должен был ссыпать в мешки выкопанную картошку. Со своей обязанностью я справлялся хорошо.

Уже давали о себе знать осенние холода, а я всё ещё ходил босиком. Когда у меня мёрзли ноги, я садился и засыпал их землёй.

Однажды, когда я сидел зарыв ноги в землю и перебирал картофель, хромая Саджида нечаянно всадила мне в ногу лезвие лопаты. Рана оказалась глубокой, я вскочил, отбежал в сторону, сел, не в силах сдержать слёзы, а потом засыпал рану землёй и снова принялся за дело; однако теперь, как бы ни мёрзли ноги, зарывать их в землю я уже боялся. (Иной спросит: «Зачем об этом писать?» Как зачем? За тем, что нога страшно болела, даже сейчас на ноге есть рубец от той раны, – вот и написал.)

Со временем кончились дела и на огороде. Однажды вечером отец с матерью объявили мне, что завтра утром отведут меня к абыстай учиться (абыстай – жена муллы).

Наутро, встав до зари, мы выпили чаю. Убрав посуду, мать взяла меня за руку и повела в дом Фатхерахмана хазрета, до которого от нас и было‑то шагов пять-шесть.

Вошли в дом. Абыстай, у которой мне предстояло учиться, сидела с прутиком в руке, вокруг неё примостилось множество девочек моего возраста, но были и большие. Среди них, словно горошинки среди пшеничных зёрен, выделялись несколько мальчишек, моих сверстников.

Моя мать первым делом преподнесла абыстай два каравая хлеба и то ли одно, то ли двухкопеечную монету, после чего и мы, и они, шакирды, воздев руки, сотворили очень долгую молитву.

Мать ушла, поручив меня абыстай, и я, влившись в общий хор детских голосов, без всякого стеснения принялся выкрикивать названия арабских букв: «Алеп, пи, ти, си, джом, хи…»

Несколько дней повторял я таким образом «Алеп, би, ти, си», и вот дали мне в руки «Иман шарты» («Иман шарты» – «Основа веры» – книга, по которой до революции обучали детей чтению и письму). Заучивания букв с их толкованиями мне, кажется, хватило на всю зиму. Так всю зиму и протоптался я на этом коротеньком «Иман шарты».

А впрочем, однажды, когда абыстай отлучилась, в дополнение к «Иман шарты» я неожиданно услышал от девочек-проказниц рифмованную пародию на слова арабской молитвы:

Калиматен тайибатен,
Наша мама – бай хатын:
На груди мониста,
А в носу не чисто!

Поскольку всё доселе невиданное и неслыханное суть познание, то, естественно, я с восторгом, на лету схватил эту прибаутку. Потом даже повторял её на каждом шагу, восхищая безграмотных мальчишек своей просвещённостью.

IV

Прошла моя первая зима в Кырлае. Наступила весна, начали таять снега, обнажились поля, зачернели пашни.

Немного спустя настал праздник Сабантуй. В самый день Сабантуя меня разбудили очень рано и дали в руки небольшой мешочек, чуть побольше кисета. С этим мешочком я и пошёл по деревне. Сельчане и без того просыпаются рано, а сегодня, в праздник, народ уже спозаранку был на ногах, и, к кому ни загляни, все были готовы встретить тебя с открытой душой и ласковым словом. И в каждом доме, к кому бы мы ни заходили, хозяева отличали меня от других мальчишек как осиротевшего сына муллы и одаривали не только конфетами и парой пряничков, но ещё и крашеным яичком.

Мой мешочек быстро наполнился праздничными угощениями, и я вернулся домой. Другие мальчишки, кажется, ещё продолжали ходить. Отец с матерью удивились и обрадовались тому, как быстро и с какими щедрыми дарами я возвратился.

Не знаю, пил я в то утро чай или нет, только помню: отдал матери мешочек, взял себе два‑три яичка и выбежал на улицу.

Солнце к тому времени уже поднялось, вся деревня была залита светом, деревенские парни и девушки высыпали на улицу – щеголяли в новеньких лаптях, аккуратно повязав оборки поверх белоснежных шерстяных чулков.

Зайдя с конца улицы, от дома к дому шёл главный распорядитель Сабантуя с символом праздника в руке – длинным шестом с яркой цветной тряпицей на высоком конце, – собирая по дворам платки, ситцевые отрезы и прочие вещи (по обычаю, главный распорядитель Сабантуя обходил дома, собирая вещи для подарков).

Когда было покончено со сбором вещей, весь народ – женщины, девушки, ребятня вплоть до малых детей – двинулся вниз на луг. Там разгорелась борьба, конные скачки и всякие другие состязания. Без счёта было здесь возов с орехами, семечками и белыми пряниками. Самым приятным угощением для девушек от джигитов, конечно же, считались именно пряники с красным пояском. На сей счёт в наших деревнях сложена даже песенка. Вот она:

Летит беркут над лугами –
Он гусей пугает;
Пряник с алым поясочком
Девчат соблазняет.

Пронеслись, проскакали самые резвые кони, наперегонки бегали мальчишки, победителям вручались почётные дары, на том Сабантуй и кончился.

Я уже не помню, сколько он продолжался дней, я написал лишь про один день. Он, может, длился и три, и четыре дня, а для меня он весь слился в один.

И то надо сказать: это лето мне не удалось провести так же вольготно и весело, как прошлое. Дело в том, что в начале весны у моих приёмных родителей родился сын, и всякий раз, когда мать была занята делами по хозяйству, качать малыша, присматривать за ним приходилось мне.

Вот снова настала страдная пора. Меня, год назад беспечно носившегося по деревне, в то время как все взрослые трудились на поле, теперь родители взяли вместе с собой в поле – нянчиться с маленьким Садри (его нарекли Садретдином). Так всё лето и прошло у меня за однообразным и скучным занятием – сущим наказанием для детей, которым только дай поиграть да порезвиться.

После рождения своего сына отец продолжал любить меня по-прежнему, но мать перестала даже разговаривать со мной, разве только прикажет, бывало, сделать то‑то и то-то. Так лишился я и малой толики любви, выпавшей на мою долю.

Хуже того, сводная сестра-хромоножка откровенно досаждала мне: «Мой родной братишка! Родненькая душа!» – с особым нажимом приговаривала она, лаская Садри.

V

Пришла осень. Когда исполнил я свои обычные обязанности по уборке картошки, проводили меня на учёбу – уже не к абыстай с девочками, а в медресе.

В медресе я быстро усвоил, как полагается по слогам читать выдержки из Корана в «Хафтияке», и меня засадили за «Бадавам», а потом – и за «Кисекбаш» («Бадавам» и «Кисекбаш» – использовались как учебное пособие в медресе). Я легко справлялся с заданиями и часто не знал, чем занять себя дальше. Поэтому ко мне стали прикреплять отстающих детей, чтобы я подучивал их. Был среди таких мальчиков один байский сынок: он иногда приглашал меня как своего учителя на чай и пирог с полбой.

Теперь я уже не только хорошо успевал в учёбе, но и годился в помощники по дому. Такие, к примеру, дела, как слазать утром на чердак, открыть печную трубу, потом закрыть её, навязать снопов соломы для топки печи, выгнать корову в стадо и вечером встретить её – всё это я уже мог делать.

Летом иногда ездили мы с отцом на Атнинский базар. Пока отец ходил по базару, справляя свои дела, я оставался возле лошади за хозяина. Наш кырлайский мулла Фатхерахман хазрет – то ли когда‑то учился он вместе с моим отцом, то ли просто был в дружбе с ним, – каждую неделю давал мне по пятаку. На Атнинском базаре я покупал на эти деньги калач и на обратном пути всю дорогу ел его. Я обычно предавался этому удовольствию, усевшись в задке телеги, а отец иногда резко оборачивался и говорил: «Оставь и матери!» Я, конечно, отвечал: «Ладно». Только не припомню, оставался ли у меня кусочек для матери или я так и съедал его, хотя и старался откусывать совсем-совсем помаленьку.

Именно в Кырлае впервые открылись у меня глаза на мир, вот и пришлось мне на воспоминаниях, связанных с ним, остановиться подольше. А потому коротко упомяну некоторые события и то, что запомнилось, и пределы Кырлая покину.

Саджида апа долго страдала чахоткой, отец даже в баню носил её, усадив себе на закорки; в конце концов она скончалась.

С отцом тоже приключилось что‑то непонятное: однажды вернулся он под вечер из какой‑то поездки, стал распрягать лошадь и вдруг ни с того ни с сего охромел на одну ногу. Разные пошли на сей счёт толки: то якобы это – «лошадиная порча», то будто бы «стрельнула» его какая‑то падучая звезда. Отец, однако, забрасывать свои обычные дела и не думал, только стал с того дня прихрамывать.

Раз осенью, когда отец с матерью работали на гумне, – я как раз сидел возле бокового окна за чтением «Рисаляи Газизы», – к нашим воротам подъехал незнакомый человек на телеге («Рисаляи Газизы» – «Книга Газизы», поэма, написанная в начале XIX века). Оставив лошадь у ворот, он вошёл в дом и обратился ко мне: «Где отец с матерью?» «На гумне», – ответил я. «Иди-ка, позови их», – велел он мне. И я мигом примчался на гумно: «Там какой‑то дядя приехал, вас зовёт». Родители начали собираться. Немного спустя показались в дверях мать с отцом. Они вошли, поздоровались с приезжим.

Закипел самовар. На этот раз почему-то, несмотря на присутствие гостя, позвали к чаю и меня, и, вопреки обычаю, передо мной тоже положили кусочек сахару. Когда отец обратился к путнику с вопросом: «По какому делу вы к нам?» – тот отвечал: «Чтобы забрать вот этого мальчика». Отец, очень удивившись, стал осыпать его вопросами: «Как это так? Это ты с какой стати?»

Приезжий степенно начал: «Я – из Кушлавыча. Этот ребёнок – сын покойного имама нашей деревни. Мы потеряли его, столько лет не знали, жив ли он, нет ли. Вот теперь мы нашли его. Он, оказывается, у вас. В городе Уральске проживает его джизни, то есть муж родной его тёти по отцу. Так вот, они не могут допустить, чтобы их родной племянник ютился где‑то у тёмных людей, они и забирают его к себе в Уральск. По их наказу я выехал из Уральска на поиски сироты и сейчас увезу его с собой».

Слова путника привели и отца, и мать в крайнее расстройство. Они стали горячо спорить с ним. «Как бы не так! Целых три-четыре года кормили мы его, когда пуд муки стоил вон сколько! – возражал ему отец. – А теперь, когда он в помощники стал годиться, выходит, я возьми да и отдай его тебе! Нет уж, не выйдет! Почему они его раньше знать не знали, родные-то, если они есть на свете?» Даже мать то и дело вставляла: «Нет уж! В нашем доме нет лишнего ребёнка!»

Приезжий, мой родственник Бадретдин абзый, грозно наступал: «Нет, не имеете вы права насильно удерживать у себя чужое дитя! Я вот сейчас заявлю уряднику. Мы найти его не можем, а он, оказывается, у вас. Да я вас за такое дело под суд отдам!» – говорил он достаточно внушительно, чтобы нагнать страху на тёмных сельчан, и бедные мои родители смягчились.

Через минуту мать, с которой мы не очень‑то ладили, проговорила: «Ладно уж, отец, пускай забирают. Видно, чужой‑то родным не станет, не то ещё греха не оберёшься, упаси Аллах!» – и сама тут же разрыдалась в голос. Отец всё ещё пытался перечить, но это напоминало лишь последнее волнение моря после бури, – вскоре сдался и он.

Одели меня в мой драный бешмет, в дырявые войлочные калоши и, не мешкая, вывели, усадили в телегу. Отец с матерью, бедняги, оба, не пряча слёз, до самой околицы шли рядом с телегой. Потом мать выкрикнула мне вслед свой последний наказ: «Не забывай нас, не забывай! Нас позабудешь – станешь головешкой в адском пекле!» – так уехал я из Кырлая.

Мой отъезд решился за каких‑то полчаса, и я не успел проститься с моими кырлайскими друзьями и добрыми знакомыми. Они и не догадывались, что я покидаю их.

Выехали мы в дорогу, вскоре завечерело, стало темнеть. По пути завернули мы в Училе, к моему дедушке по матери, почаёвничали. Семья его, как и при мне, жила вся вместе в прежнем составе, только Саджида апа вышла замуж. Попив чаю, мы ещё долго ехали через какие-то деревни, называемые Верхние Аты, Нижние Аты, Средние Аты, и в полночь въехали в мою родную деревню Кушлавыч.

От долгой тряски в телеге я, наверное, крепко притомился и, едва ступив в дом Бадри абзый, свалился, сморённый сном.

Проснувшись утром, я обнаружил себя в какой‑то тёмной избе. Здесь были чашки, плошки, всякая кухонная утварь, хомут со шлеёй и прочие вещи по хозяйству, но – ни мебели и никакого убранства. Собрались к чаю. У Бадри абзый были крупная голубоглазая жена по имени Гайша, сын Камалетдин лет 14–15, дочь Кашифа лет 12 и ещё дочка грудного возраста, Нагима. После чая мы перешли в светлый дом чуть наискосок от тёмной избы.

В этом доме всё резко отличалось от того, где я ночевал: сосновые стены сияли чистой желтизной, письменный стол и вся обстановка для деревни были, можно сказать, отменными. Увидев амбары Бадри абзый, набитые тушами мяса, крупами, пшеницей и рожью, я решил, что он в этой деревне из самых богатых. А ещё Камалетдин водил меня по обширному саду, который хотя и был по-осеннему пуст и скучен, зато почти весь уставлен пчелиными ульями.

Войдя раз в светлый дом, я уже не покидал его и ночевал там же.

Вечером, когда я рылся в книгах на полке, в руки мне попался сборник стихов и рассказов «Фавакихель-джюляса» (книга К. Насыри), и я неожиданно для себя зачитался. Стихи в конце книги разожгли мне душу, я уже старался осмыслить их. В Кырлае-то я читал всего лишь «Газизу» да «Собатель-гажизин» («Собатель-гажизин» – книга религиозного характера), теперь же с любопытством спрашивал себя, неужели в печатной книге допустимы такие непристойные словечки.

Под впечатлением этого сборника иной раз шёл я в хозяйственную избу к Гайше абыстай, занятой стиркой, и затевал с ней озорную перепалку. Она поносила мужчин, я в свою очередь высмеивал женщин.

В этой деревне, где бы я ни появлялся, взрослые всюду отличали меня от других мальчишек как сына муллы; даже во всеобщий праздник-джиен для меня считалось предосудительным гоняться за девчонками, своими сверстницами, играя в «непарный караул», поэтому и сам я всегда старался держаться достойно своего духовного происхождения и поступать сообразно правилам, что вычитывал из книг. Так, по приезде моём с Бадри абзый в Кушлавыч специально ради знакомства со мной пожаловал к нам весьма уважаемый в деревне человек по имени Ситдык, но был он пьян. Он подошёл, поприветствовал меня, но я холодно промолчал; он протянул мне руку, я же ему своей не подал. Меня спросили, в чём дело. Я отчеканил в ответ стих из «Бадавама»:

Сам не приветствуй пьяного,
Ему не отвечай!

Этим я крайне удивил всех в доме Бадри абзый, но сверх того, слава о моей благочестивости пошла по всей деревне.

Привезя меня к себе, Бадри абзый почти сразу же уехал по какому-то делу в Казань. Он пробыл там целый месяц, тем временем и я здесь не бездельничал. Вместе с Камалетдином посещал местное заведеньице вроде медресе, брал уроки. Нередко приходилось и оставаться там ночевать. Здешний хальфа, видать, взял себе за правило держать мальчишек в ежовых рукавицах и каждого сорванца непременно вывести в учёные мужи. В течение всего месяца я каждый день, дрожа от страха, взирал, как этот хальфа то и дело избивал мальчишек как собак. Одна мысль, что от его палки когда-нибудь может достаться и мне, ввергала меня в ужас; к тому же тяжело это, когда каждый день на заре гонят тебя заодно с шакирдами на утренний намаз, и я с нетерпением молил Аллаха: «О если бы Бадри абзый вернулся из Казани, и мне бы поскорей уехать в Уральск!»

И вот Бадри абзый вернулся. Мне он купил новенькую шапку, новые войлочные калоши и новый бешмет. С великой радостью облачился я во всё новенькое, взял из своих обносков одну лишь шапку, занёс её на чердак и припрятал с заветной мыслью: «Вернусь когда-нибудь – погляжу». Это тоже было одной из моих причуд.

Пожил я после этого в Кушлавыче два‑три дня, и мы с Бадри абзый выехали, держа путь на Уральск.

После суток пути въехали мы в Казань и сделали где‑то остановку (кажется, поблизости от Сенного базара). И тут бросился нам в глаза человек с седой бородой: раскинув объятья, он бежал прямо к нам со слезами на глазах. «Да ты ещё жив?! – воскликнул он, подбежав ко мне. – То-то мать вчера во сне тебя видела. Айда, пойдём же к нам, попьём чаю, переночуешь у нас», – говорил он, уводя меня за руку.

Вошёл я к ним в дом. Здесь встретила меня мать. Бедная, соскучилась по мне, тоже всплакнула. Тотчас вскипел самовар – для меня. Отец сходил в харчевню за пельменями. Поели. Они расспрашивали меня обо всём пережитом, и я поведал им всё, что помнил.

За время нашей разлуки в жизни этих моих родителей я не нашёл никаких перемен кроме того, что у отца побелела борода, да ещё переселились они из Новотатарской слободы в Старотатарскую.

В тот вечер я заночевал у них. Утром, после чая, мать искупала меня, усадив в большой медный таз. Потом дала мне отлично сшитую тюбетейку и очень даже кстати одела меня в дальнюю зимнюю дорогу в брюки из овчины. Перед тем как проводить меня обратно в номер, она ещё предлагала на память чётки, но я почему-то отказался, мол: «Не надо, ничего мне не надо, я же еду в богатый дом!»

Номер, который мы снимали, был не из лучших, но и не из худших – так себе, средней руки. Оказалось, что человек по прозвищу Алты‑биш Сапый, который должен был повезти меня в Уральск, ещё не приехал в Казань. Нам с Бадри абзый пришлось дожидаться его ещё недели две. Наконец-то прибыл наш долгожданный Алты‑биш Сапый и снял номер по соседству с нами.

Спустя два‑три дня по его прибытии Бадри абзый перевёл меня в его номер, отсчитал мне шесть штук двухкопеечных монет, всего 12 копеек, и сам уехал в Кушлавыч. Мне не хотелось разлучаться с Бадри абзый, я упрашивал его побыть со мной хотя бы ещё денёк. Но он наговорил мне ворох всяких утешительных слов и был таков.

Я остался при Алты‑биш Сапый и его жене. Этот человек из Уральска приводил меня в недоумение своим нарядом и манерой говорить. Бывало, вставит он между словом: «Я – пожилой человек», – а я не могу сообразить, что это означает – «пожилой». А носил Алты‑биш Сапый лисью шубу с выпушкой, и я даже строил про себя догадку: «А может, «пожилой» называют людей, которые ходят в такой вот шубе?» Уже потом, в Уральске, узнал я, что «пожилой человек» значит человек солидный, почтенного возраста.

На двенадцать копеек, что дал Бадри абзый, я купил себе воблы, семечек.

Через несколько дней выехали мы в Уральск. Меня усадили в крытые сани, на колени к жене Алты‑биш Сапый, и укутали так, что я задыхался без свежего воздуха. На волю выпускали лишь в деревнях на пути, останавливаясь выпить чаю. Как ни умолял я их: «Лучше я пешком буду идти, лишь бы на воле, на воздухе!» – они были непреклонны: «Простудишься. А джизни твой наказал беречь тебя от простуды» – и не давали мне никакой воли.

Оказывается, джизни поручил Алты‑биш Сапый купить в Казани какие‑то особые сани, и теперь покупка, привязанная к нашим, тоже следовала в Уральск. А поскольку перед нами двигалась целая вереница саней возчиков из Уральска с самой разной поклажей, то и ехали мы с «обозной» скоростью. Вот и мучался я всеми муками, заточённый в крытых санях, целых восемнадцать дней, пока однажды под вечер не въехали мы в город Уральск.

В Уральске первым делом заехали мы к самому Сапый абзый. «Попьём у нас чайку, а вечером я отведу тебя к твоему джизни», – пообещал он мне. В час между двумя вечерними намазами Сапый абзый взял меня за руку и повёл в дом джизни. Навстречу нам попалась молоденькая женщина, укутавшаяся в зелёный чапан, и Алты‑биш Сапый сказал мне: «Поздоровайся, это твоя сестра», – и я поздоровался с ней. Дом джизни оказался всего в каких-нибудь десяти саженях; завернув во двор, поднялся я по крутым ступеням и вошёл во второй этаж дома.