Между нами: до того как я наткнулся на упомянутое выше примечание, мнилось мне, что весь роман – это горький плач Манна о своей бесплодной любви к музыке, плач о несостоявшейся жизни в заманчивой профессии композитора, плач сожаления о том, что дар литератора превозмог в нем иное, любимое… Осмелюсь предположить так же, что автор в воображении своем нравился самому себе именно в облике композитора. Возможно, по той причине, что овладение этой профессией подразумевает в первую очередь овладение конкретными практическими знаниями и умениями, в то время как овладение профессией литератора ничего такого не подразумевает, то есть литератором может стать любой дурак или даже любая дура, в чем мы с вами имеем возможность убедиться на примере современной отечественной (и не только) печатной продукции.
Закрадывается, между прочим, в голову крамольная мысль, уж не искусственный ли интеллект стряпает для нас всевозможные детективы, фэнтези и мелодрамы в мягких обложках, а также сценарии нескончаемых однообразных «остросюжетных» сериалов с непременной бабой в полицейском мундире в центре событий, бессмысленно и беспощадно льющихся на наши головы с экранов ТВ?
Возможно, Манн, как истый немец, желал, чтобы его имя было бы связано с какой-никакой профессией, с каким-то ремеслом, так сказать, с практикой жизни, а не просто с литературным талантом – даром небес.
Ну, пожалуй, довольно музыкальных экскурсов и прочих отступлений, и так уже меня унесло далеко в сторону от фарватера.
Вдруг неожиданно перед терпеливым, а иным здесь делать нечего, читателем возникает по-житейски теплая живописная картина: струнный квартет в составе дядюшки Николауса, подмастерья Луки, органиста Кречмара и учителя пения (без имени); «…это была непринужденная мужская компания; каждый ставил на пол возле себя кружку пива и играл с сигарой в зубах; иногда они сбивались (немудрено), обычно по вине учителя пения, и начинали пререкаться…»
«А вы, друзья, как ни садитесь…»
Этот эпизод единственный, что уцелел в моей памяти по прошествии, наверное, не менее пятидесяти лет с тех беззаботных пор, когда я мог прочитать огромный неудобоваримый роман за два-три дня просто для того, чтобы поговорить о нем с приятелем, таким же любителем разнообразия в литературе.
Наконец музыкальная тема как будто уходит из повествования, но это не повод облегченно вздыхать и предвкушать что-нибудь приятное или хотя бы более или менее понятное – не тут-то было. На смену музыке является философия и богословие (не будем забывать, что сам рассказчик, Серенус Цейтблом, – студент-философ, а главный герой, Адриан Леверкюн, гений музыки и просто гений, – студент-богослов; богословский факультет выбран, им по мнению рассказчика, сугубо из гордыни, ибо богословие есть та высшая дисциплина, которой вынуждена прислуживать даже царица наук – философия).
Здесь поневоле вспомнишь гоголевских школяров, философа Брута и богослова Халяву; не случайно, видно, в киевской семинарии богословие, как высшая наука, доступная лишь подготовленным уже предварительным штудированием грамматики, риторики и философии семинаристам, изучалась на старшем курсе; и не случайно от происков нечистой силы пострадал именно незрелый философ, а не искушенный в науке и закаленный на экзаменах богослов.
Надо ли говорить, что по прошествии времени Адриан потерял интерес к богословию – не к этому поприщу готовила его судьба; она вела его к творчеству, на ту недосягаемую холодную высоту, где одинаково близки Бог и дьявол.
Интересующихся метаморфозами мировоззрения Адриана отсылаю к главе XV, к его письму своему наставнику в музыке, Венделю Кречмару; это объемистое письмо есть своего рода жизненный манифест будущего композитора, который уже понимает, что никакая иная деятельность человеческая его не волнует и не привлекает, но еще боится отдаться целиком своей страсти, догадываясь, что на этом поприще его ожидают страшные искушения и соблазны.
Из-под маски нашего простодушного философа-рассказчика нет-нет, да и выглянет изощренная всевозможным знанием и дьявольски многозначительная физиономия самого Манна (мы понимаем, что это два разных человека), не устающего упражняться в худосочном немецком умствовании. И не только в области музыки, но и в области так называемых «общих» вопросов. И тем самым местами превращает литературное как будто произведение в замысловато-суховатую философскую притчу.
И даже философские зигзаги автора в сторону темных сил и смерти и реверансы в сторону драматургии не могут сделать ее понятной или хотя бы заманчивой: «Там, где сошлись величие и смерть, возникает склоняющаяся к условности объективность, более властная, чем даже деспотический субъективизм, ибо если чисто личное является превышением доведенной до высшей точки традиции, то здесь (в «новой» музыке) индивидуализм перерастает себя вторично, вступая величавым призраком уже в область мифического, коллективного». За точность цитирования ручаюсь.
В этой однообразной постной массе вдруг блеснет рубиновое зернышко гениальности: «Религия и этика соприкасаются лишь постольку, поскольку вторая представляет собой упадок первой», или «Свобода поражает талант, как ржа», или «Свобода есть равнодушие».
Вдохновившись этой находкой, читаешь дальше и через несколько десятков страниц натыкаешься на совсем другое определение свободы: «Свобода – это свобода грешить, благочестие же состоит в том, чтобы не пользоваться ею из любви к господу Богу, который счел нужным даровать ее нам».
Есть ли тут, между последними определениями свободы, противоречие? Грешить из равнодушия, то есть, из неверия, наверное, можно. Любить Господа из равнодушия, наверное, нет.
Очень хорош монолог Хаима Брейзахера, двойника иезуита Нафты из «Волшебной горы», такого же мастера блестящих парадоксов, исполненный им, человеком «ярко выраженной расы» (даже здесь совпадение), ученым без официальной должности, интеллектуально весьма развитым, даже смелым, обладающим впечатляюще безобразной наружностью (с точки зрения немца), в салоне госпожи Шлагинхауфен, которая приглашала его именно в качестве возмутителя спокойствия в респектабельном обществе, чем он не без злорадства пользовался, давая возможность хозяйке не без ехидства наблюдать за реакцией благовоспитанных дам и господ, шокированных интеллектуальной смелостью брейзахеровских трактовок тех или иных вопросов религии, музыки, истории и философии. Которые трактовки, по мнению нашего рассказчика, при всем их внешнем блеске суть не более чем игра ума и словесная эквилибристика.
А утверждение самого рассказчика, что «истинная культура – это благочестивое, гармоничное, примиряющее приобщение темных сил к культу богов-олимпийцев»? Это ли не «словесная эквилибристика»? Или автор желал этим высказыванием придать большую аутентичность своему герою? Я, признаться, в недоумении.
Продолжение следует.