Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Лучезарная Казань

Три судьбы. ч.1 Сначала была земля.

Автор Хисматуллин Михаил Эта книга — три урока, три грани одной истины. **Первая грань — «Сначала Земля».** Это история о том, что жизнь может быть трудной с самого начала. Она может не дать тебе здоровья, возможностей или легкой дороги. Но она всегда дает шанс. Шанс бороться. Мой путь к первому шагу был долгим и болезненным, но он научил меня главному: нет непреодолимых препятствий, есть только отказ от движения. Если человек с парализованными ногами смог научиться ходить, то что мешает тебе пойти своим путем, каким бы сложным он ни был? Эта повесть — о ценности каждого шага, который ты можешь сделать. **Вторая грань — «Поезд резко тронулся».** Это история о том, что твоя жизнь часто зависит от других. Кто-то когда-то рискнул собой, чтобы ты мог родиться, вырасти, мечтать. Солдат Сергей выжил только потому, что медсестра Катя не побоялась смерти. Мы часто забываем, что дышим воздухом, который кто-то отстоял. Эта история — напоминание о благодарности. Ценить жизнь — значи

Автор Хисматуллин Михаил

Эта книга — три урока, три грани одной истины.

**Первая грань — «Сначала Земля».** Это история о том, что жизнь может быть трудной с самого начала. Она может не дать тебе здоровья, возможностей или легкой дороги. Но она всегда дает шанс. Шанс бороться.

Мой путь к первому шагу был долгим и болезненным, но он научил меня главному: нет непреодолимых препятствий, есть только отказ от движения. Если человек с парализованными ногами смог научиться ходить, то что мешает тебе пойти своим путем, каким бы сложным он ни был? Эта повесть — о ценности каждого шага, который ты можешь сделать.

**Вторая грань — «Поезд резко тронулся».** Это история о том, что твоя жизнь часто зависит от других. Кто-то когда-то рискнул собой, чтобы ты мог родиться, вырасти, мечтать. Солдат Сергей выжил только потому, что медсестра Катя не побоялась смерти. Мы часто забываем, что дышим воздухом, который кто-то отстоял. Эта история — напоминание о благодарности. Ценить жизнь — значит помнить цену, которую за нее заплатили другие.

**Третья грань — «Мираж в Азино».** Это предупреждение. Это история о том, как легко жизнь потерять. Не на войне, не из-за болезни, а по

собственной глупости, поверив в иллюзию «легкого успеха». Максим хотел помочь семье, но выбрал не тот путь. Он променял свободу на фантики, а будущее — на сиюминутную выгоду. Эта повесть — о цене выбора. Один неверный шаг может перечеркнуть всё: любовь матери, доверие друзей, свободу.

Я объединил эти истории, чтобы ты увидел полную картину.

Жизнь — это **борьба** (как у Михаила). Жизнь — это **память и долг** (как у Сергея).

Жизнь — это **ответственность за выбор** (как у Максима).

Молодость — это время, когда закладывается фундамент судьбы. Сейчас ты стоишь на перепутье. Тебе будут предлагать «короткие пути», будут говорить, что можно обмануть систему, что можно жить одним днем. Тебя будут окружать трудности, как окружали меня болезни, а вокруг будет происходить то, что происходит в мире сегодня.

Но у тебя есть главное оружие — твой разум и твое сердце.

Пожалуйста, прочитай эти истории не как выдумку, а как опыт. Опыт человека, который знает цену каждому вдоху. Не трать свою жизнь на иллюзии. Не предавай тех, кто в тебя верит. И помни: настоящий успех — это не быстрые деньги и не легкая слава. Это способность утром смотреть себе в глаза в зеркало и видеть там человека, который chose трудный, но честный путь.

Жизнь дается один раз. Проживи её так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прошедшие годы.

Выбор за тобой.

*Автор* Сначала Земля

Литературная автобиографическая повесть Михаил

Я помню себя, наверное, лет с пяти, с того момента, когда под моим весом сломалась интересная игрушка — ракетная установка с пружинным механизмом. Я сползал как раз к ней с большой, как мне тогда казалось, пружинной кровати с металлическими одинаковыми изголовьями из хромированных решеток. Когда я задумал спуститься с кровати, то уже предвкушал, как сейчас взведу спусковой механизм и запущу через всю квартиру из комнаты на кухню деревянную ракету. Кровать для меня тогда казалась исполинских размеров, и чтобы спуститься с нее, надо было держаться за хромовую решетку изголовья, но я не удержался и, вместо того чтобы плавно сесть возле ракетницы, с треском сел прямо на нее. Этот треск означал, что всё, ракетная установка сломалась. В советской России делали крепкие игрушки, но и они имели предел прочности, и ракетная установка не выдержала эксплуатационной нагрузки и развалилась на две части. Беспомощно повисла пружина, больше никогда ей не метать желтую с красным наконечником бочковидную ракету.

Потом эта ракета, валяющаяся среди игрушек, еще несколько лет была мне немым укором за плохо продуманный план побега к космическим горизонтам. На треск сломанной ракетницы из кухни примчалась толстая женщина лет шестидесяти и, причитая «убиться же мог», отправила меня обратно на кровать. Эту женщину звали баба Оля, она мне была нянькой, которую мне наняла моя мама. Моя мама, Клара Сергеевна, была незаменимый специалист в строительстве, спасала те здания и сооружения, которые умудрялись запороть советские строители в погоне за сверхплановыми показателями, а иногда и разворовывая стройматериалы. Такому специалисту позволялось многое: трехкомнатная квартира в центре Комсомольска-на-Амуре, хорошая зарплата, но не позволялось главное — не работать вовсе. А поэтому мама была вынуждена брать няньку для своего младшего сына, больного тогда неизлечимой болезнью ДЦП. Баба Оля была уже второй нянькой, которой меня поручили, до нее была простая русская семья из соседнего с нашим домом «хабаровским поселком», состоявшего из обычных деревянных домов, уютно расположившихся в центре города юности. Я сам не помню этой семьи, но, по словам моей мамы, она вынуждена была меня уносить в один из домов этого поселка и оставлять там до вечера с

девочками-подростками. Эта милейшая идиллия прекратилась однажды субботним утром, когда любящая мать поглаживала белокурые волосы своего больного ребенка. По словам моей мамы, во время того, как она нежно играла моими волосами, из пряди волос выползла огромная черная вошь.

После чего, конечно же, о хабаровском поселке как о домашнем детском саде для меня пришлось забыть и организовывать его в нашей квартире. Так у нас появилась баба Оля.

И вот баба Оля подняла меня с пола и положила обратно на пружинную кровать, повернув меня лицом к стене, на которой висел цветной шерстяной ковёр. Этот ковёр был в моем воображении целым миром, в его богатых узорах я видел кавалеристов, скачущих в бой, самолёты, прикрывающие эту атаку, и всякие другие видения. Но в тот раз я видел только ковёр, и досада душила меня, как удав кролика, сильнее и сильнее затягивая горло в беспомощных рыданьях. Я был рядом с мечтой запустить ракету, но из-за того, что не удержался, сломал чудесную игрушку и был водворен обратно в постель.

Время в воспоминаниях то прессуется, то течёт долго, но как бы то ни было домой пришла моя мама. Она пришла не одна, с ней пришёл мой старший брат, так-то мы были близнецы, но он родился первым, а потому считался старшим. Меня же врачи больницы Красного Креста города Казани вообще не ждали, и потому я задержался на тридцать минут в чреве матери, когда уже отошли воды, и меня называли младшим. Как рассказывала моя мама, при моих родах она услышала крик акушеров:

«Ой, второй пошёл, ловите, ловите», на что Клара Сергеевна прокричала от шока: «Там третьего нет ли».

Вот так я родился и, как теперь понятно, получил родовую травму и диагноз ДЦП, который всегда со мной даже спустя 53 года. В этом диагнозе есть какая-то наигранность, когда неучи-врачи калечат судьбы людей и прикрывают это детскостью.

Вот пришли они, мама и брат, домой. Баба Оля в красках рассказала о моём побеге из постели, мама молча выслушала её и сказала: «Мой ребёнок не должен всё время проводить в постели, вы должны его спускать на пол, чтобы он играл».

Баба Оля опешила, словно ей сказали, что с завтрашнего дня хлеб отменяется. Она подняла на маму глаза, где смешались возмущение, страх и, может быть, капля обиды. Для неё было бы удобнее всего, чтобы я лежал на кровати целыми днями, а она пила чай, не заморачиваясь ничем. Баба Оля, видно, привыкла к советской логике ухода: чем больше запретов, тем безопаснее. А тут мать, да ещё такая — инженер, с прямой спиной, с голосом, не терпящим возражений, говорит: «Спускать на пол».

Я помню, как стоял тогда этот миг, будто время замерло в ожидании, кто победит — власть привычки или уверенность знания. Мама повернулась ко мне, улыбнулась своей строгой, деловой улыбкой, какой она обычно встречала подчинённых на стройплощадке, и сказала:

— Ну что, герой, полёт отменился?

Я всхлипнул, но улыбнулся. Мама сняла пальто, аккуратно повесила его на вешалку — всё у неё было аккуратно, даже беда — и подошла к кровати. Она не стала торопиться, присела рядом, провела рукой по моим волосам, ещё чуть влажным от слёз, и добавила:

— Ничего, раз ракету сломали, построим новую. У нас же руки есть?

Я помню это её «у нас». Я весь засеял в счастливой улыбке потому, что поверил в себя, мальчика с сильнейшими гиперкинезами в обоих руках. Меня мама привлечёт к постройке новой ракетной установке.

Баба Оля буркнула что-то вроде «ну-ну, потом опять реветь будет», но всё-таки сняла с кровати шерстяное одеяло и постелила его на пол,

создавая для меня мой первый «игровой полигон». Мама подхватила меня, осторожно спустила вниз и сказала:

— Вот так, теперь ты не пленник кровати. Освоение земли началось.

Я не помню, чтобы когда-нибудь в жизни чувствовал себя свободнее, чем в тот день, когда впервые оказался на полу, лицом к лицу с целым миром под ногами — коврами, игрушками, кусочками пластмассы, тенью от табурета, солнечным зайчиком, скачущим по стене. Всё это было теперь моим космосом, а мама — моим первым руководителем ЦУПа, который не боялся отправиться со мной в неизвестность. Ещё мне помогал мой брат Валя. Так его полное имя было Валентин, но его уменьшили.

Валя всегда был непоседа и заводила, как все советские дети, он ходил в детсад и приносил оттуда всё новые для меня игры. В тот день, когда была сломана ракетная установка, он огорчился, как и я, но после слов мамы сказал мне: «Да, Миша, мы построим новую ракету».он тоже повеселел.

С тех пор, кажется, и началась моя осознанная жизнь, о которой я могу что-то вспомнить, и наша с ней игра против обстоятельств — тихая, упорная, иногда с поражениями, но всегда с попыткой встать и идти дальше. Баба Оля, ворча, приносила мне кубики, а мама из старых деталей и катушек соорудила мне новую ракетную установку. Правда, эта уже не стреляла — просто имитировала запуск, но для меня это была не игрушка, а доказательство, что из сломанного можно построить нечто новое, если рядом есть человек, который верит, что ты способен держать инструменты, пусть и с трудом.

Характер у мамы был железный, но в её руках всё железо становилось мягким, как глина. И даже баба Оля, бывало, подолгу стояла у двери и смотрела, как мы вдвоём сидим на полу, и что-то в её лице менялось — появлялась улыбка, чуть виноватая, но настоящая.

Так я впервые понял, что полёт — это не всегда вверх. Иногда полёт начинается, когда тебя просто опускают на землю.

Как я уже говорил, баба Оля была нянькой для меня, она была не первая и не последняя.

Она была приглашена, пока делали операцию по удалению аппендицита и период восстановления другой маминой помощницы Тамары Григорьевны Волковой. Это была русская женщина родом из Сибири .

Её моя мама пригласила вместе с дочерью-подростком Галиной пожить у нас, пока тётя Тамара не решит свои жилищные проблемы.

Между бабой Олей и Тамарой Григорьевной отношения не сложились. Баба Оля после возвращения тёти Тамары начала, откровенно говоря, филонить, взваливая свои обязанности по заботе обо мне на Волкову.

Причём делала она это с таким видом, будто совершала благородный жест, а не откровенно уходила от своих прямых обязанностей. «Ну что ты, Тамарочка, ты же дома сидишь, тебе не трудно», — говорила она, не поднимаясь со своего кресла, будто я был не ребёнком, а мешком картошки, который надо всего лишь переставить с места на место.

Особенно не любила она два священных ритуала моего детства — кормление и высаживание на горшок. Стоило мне только подать голос, как баба Оля тут же вздыхала с таким видом, будто её вызывали не на кухню, а на каторгу, и громко звала: — Тамара Григорьевна, ваш выход!

Тётя Тамара в это время ещё едва отошла после операции, ходила медленно, держась за стену, но всё равно поднималась, потому что не могла спокойно слушать, как я плачу.

Она кормила меня дрожащими руками, аккуратно, терпеливо, словно я был не чужим ребёнком, а её собственным, а баба Оля тем временем сидела на кухне, пила чай и рассуждала о том, как она «устала за жизнь».

А горшок и вовсе стал её персональной линией обороны. Стоило мне начать ёрзать или напрячься, как она делала вид, что срочно занята — то кастрюлю моет, то тряпку выжимает, то вдруг вспоминает, что ей надо в магазин. И снова звучало: — Тамара Григорьевна, вы же всё равно в комнате, посадите его, у Вас лучше получится.

И тётя Тамара, ещё не до конца оправившаяся, поднимала меня, сажала, утешала, мыла, переодевала — делала всё то, что по долгу службы и совести должна была делать баба Оля. А та лишь издалека комментировала, как это, мол, полезно для Тамары — «двигаться надо, а то совсем засидишься».

Я тогда, конечно, не понимал всей этой подковёрной борьбы взрослых женщин, но чувствовал телом и душой, кто рядом со мной по-настоящему, а кто — лишь числится рядом.

И получается, что забота — это не должность и не профессия, а внутреннее состояние человека, которое нельзя ни навязать, ни прописать в трудовой книжке. И конечно же я оказался на стороне тети Тамары и, как показала дальнейшая жизнь , я сделал правильный выбор. Баба Оля была уволена, а Тамара Григорьевна и Галя остались жить у нас.

Тётя Тамара после операции вставала с той самой пружинной кровати, описанной в начале повествования, с таким трудом, будто не вставала, а поднимала с собой всю тяжесть прожитых лет.

Пружины скрипели под ней, как старые суставы, а металлическая решётка изголовья служила ей единственной опорой, но и она часто предательски ускользала из рук.

И тогда она звала меня.

— Мишка, иди ко мне, — кричала она мне, и я полз на попе, подгребая под себя ноги. Затем карабкался на железную кровать

Я упирался спиной в стену, выставлял вперёд свои маленькие, ещё слабые ноги и начинал толкать её всем тем, что у меня тогда было — не силой, а упорством. Мы напоминали странную инженерную конструкцию: женщина, собранная из боли и терпения, и ребёнок, собранный из хрупкости и желания быть полезным.

— Вот так, вот так, родной… — шептала она, — ты мой домкрат.

И в эти мгновения я чувствовал себя не больным ребёнком, не обузой, а инструментом спасения, пусть и смешным, пусть и крошечным, но настоящим.

Когда ей удавалось подняться, она всегда благодарила меня так, будто я не просто помог встать, а вытащил её из пропасти.

— Без тебя бы я не справилась, — говорила она, гладя меня по голове.

А я верил. Потому что в тот момент мы действительно справлялись вместе.

В те годы в СССР телевидение жило по строгому и аскетичному расписанию — две программы, и между ними такой длинный перерыв, будто сама страна уходила на дневной сон. Экран среди дня показывал лишь неподвижную таблицу, иногда с музыкой, иногда и вовсе молчал, как стена. Для ребёнка это было почти оскорблением — перед тобой стоит

волшебное окно, а за ним ничего не происходит.

После обеда тётя Тамара укладывалась на кровать, осторожно, словно каждое движение могло разбудить боль, усаживала меня рядом или на пол у своих ног и брала книгу. Она читала вслух — не артистично, без театральных пауз, но так, что слова сразу становились картинками.

Чтение было для неё и отдыхом, и способом забыться, а для меня — первым настоящим окном в большой мир.

Больше всего я запомнил толстую, тяжёлую книгу Новикова-Прибоя —

«Цусима». Само это слово звучало как выстрел и как приговор одновременно.

Я слушал, затаив дыхание, словно эти страницы были радиоперехватом из другого времени.

Передо мной вдруг открылся мир военных моряков — суровых, с обветренными лицами и крепкими руками.

Они шли в бой не за награды и не за громкие слова, а потому что иначе не умели жить. Русские корабли горели, тонули, шли ко дну, но даже погибая, продолжали бой, и в этом было что-то такое, от чего у меня сжималось сердце и выпрямлялась спина, насколько она могла выпрямиться.

Я лежал на ковре, смотрел в потолок и видел не люстру, а дым над палубой, не стены комнаты, а стальные борта броненосцев. Волны накатывали прямо на наш ковёр, и где-то между узорами снова возникали мои кавалеристы, но теперь рядом с ними стояли матросы с винтовками и офицеры в фуражках, знающие, что назад пути нет.

Тётя Тамара иногда останавливалась, чтобы перевести дыхание или поправить подушку, а я в эти паузы не решался даже шевельнуться — боялся, что бой прекратится. И когда она снова начинала читать, мир возвращался, корабли снова шли вперёд, а люди на них оставались людьми до самого конца.

Наверное, именно тогда, в этом дневном телевизионном молчании, мне стало понятно что мужество — это не обязательно бег и крик «ура».

Иногда мужество — это просто продолжать своё дело, даже когда знаешь, что исход уже решён. И этот урок я получил не в школе и не от врачей, а на пружинной кровати, рядом с женщиной, которой самой было больно вставать, но которая всё равно читала мне о тех, кто шёл до конца.

Иногда к этим чтениям присоединялся и мой брат. Когда у него по каким-то причинам не работал детский сад — то ремонт, то карантин, то очередная организационная неразбериха, — он оставался дома и тоже

попадал под власть тёти Тамары и её послеполуденных книг.

Он сначала слушал рассеянно, но постепенно и его затягивала эта морская стихия. Ковёр — в океан, а подушки — в скалы и берега далёких стран.

Он проникся романтикой моря, дальних походов, фуражек с якорями и людей, которые смотрят не под ноги, а за горизонт.

Мы оба, каждый по-своему, впитывали эти истории: он — как будущий путешественник, я — как будущий созерцатель и мыслитель. Но в тот момент мы были просто двумя мальчишками, лежащими на полу советской квартиры, в то время как за окнами шёл обычный рабочий день, а внутри нашей комнаты шёл бой за Цусиму, за честь, за стойкость и за право не сдаваться даже тогда, когда силы на исходе.

Брат Валя так увлёкся романтикой моря, что по вечерам начал расспрашивать у мамы, как моряки пишут письма, чем они закупоривают бутылки с посланиями, доверяемые морю и ветру, и правда ли, что такие бутылки могут приплыть в другие страны. Мама сначала улыбалась, потом начинала объяснять всерьёз, словно речь шла не о детской фантазии, а о настоящей морской почте.

А затем, через несколько дней, произошло то, что мама потом вспоминала с особой нежностью. Она стирала в ванной, в воде уже отмокало бельё, когда вдруг среди простыней и наволочек обнаружилась бутылка из-под кефира.

Она была аккуратно заткнута ватой, словно пробкой, и выглядела так, будто её только что выловили не из ванны, а из океана.

Внутри оказалась записка, написанная корявым, но решительным детским почерком:

«ПЛЫВУ ТРЕТИЙ ДЕНЬ. АКУЛА НЕ ВСТРЕЧАЛАСЬ. МОРСКОЙ ВОЛК ВАЛЯ.»

Мама сначала рассмеялась, потом вдруг замолчала, прочитала ещё раз и осторожно разгладила бумажку, словно это было не детское баловство, а настоящее письмо с далёких морей. Эту записку она хранила всю жизнь — как доказательство того, что в нашей квартире, среди ковров, кастрюль и пружинных кроватей, однажды действительно побывал морской волк, и даже море, пусть и в виде ванны с замоченным бельём, на мгновение стало настоящим..

С братом Валей и тётей Тамарой Григорьевной вообще было интересно оставаться на целый день. В эти часы квартира переставала быть просто жильём и превращалась в театр военных действий, штаб, поле боя и

одновременно — в убежище от реального мира.

Мы играли в Гражданскую войну. Пружинная кровать становилась бронепоездом, тяжёлым, неостановимым, и Валя, как настоящий командир, «прорывался» через белогвардейские позиции.

Мы залезали под кровать и ставили туда наш игрушечный пулемёт, у которого изолентой и старыми стреляными гильзами была изображена пулемётная лента. Эти гильзы, когда-то бывшие чем-то грозным и настоящим, теперь служили нам в самой мирной войне — войне воображения.

Стенками бронепоезда служили картонные коробки с личными вещами тёти Тамары, которые лежали под железной кроватью. Они становились бронированными бортами, защитой от вражеского огня, и одновременно — границей между детской фантазией и взрослой жизнью, аккуратно сложенной в этих коробках.

Валя кричал команды, я подавал «патроны», тётя Тамара изредка поднимала голову с книги и говорила: — Осторожнее, бойцы, а то бронепоезд с рельсов сойдёт.

И в этом было больше тепла, чем в любых строгих наставлениях. Она не мешала нашим войнам, не ругала за шум, не напоминала, что под кроватью лежат её вещи, — наоборот, она будто понимала, что в этих играх мы не просто убиваем время, а строим собственный мир, в котором каждый из нас — пусть даже на несколько часов — становится сильнее, смелее и свободнее.

С коробками тёти Тамары произошла ещё одна история — такая, что теперь вспоминается со смехом, а тогда вполне могла закончиться пожарной машиной под окнами.

Поскольку мама была инженером-строителем, то, видимо, брат мой Валя либо от неё, либо в детском садике услышал термин «минеральная вата», свойство которой — не гореть. И вот в процессе игры в бронепоезд мы открыли одну из коробок, в которой лежали ёлочные игрушки, окутанные пожелтевшей ватой.

Валя с видом бывалого человека, уже пожившего и повидавшего жизнь, заявил: — Это как раз и есть минвата. Она не горит.

Я, будучи человеком недоверчивым и уже тогда склонным к эксперименту, возразил, что это обычная вата, и горит она прекрасно, как всё на свете, что создано для горения.

Мы спорили, спорили, и я в пылу научного спора сказал фразу, которая разделила нашу жизнь на «до» и «после»: — Подожги.

Брат, не раздумывая, побежал на кухню, принёс спички, и мы подожгли большой кусок ваты. Он, как и положено обычной вате, вспыхнул мгновенно, словно только этого и ждал. Валя от неожиданности откинул его на кровать — и тут же вспыхнуло покрывало. Часть горящей ваты упала на ковёр.

Мы закричали хором, с той самой интонацией, которая бывает у людей, внезапно понявших, что детство только что перешло в чрезвычайную ситуацию: — Пожар! Пожар!

Тётя Тамара в это время была на лоджии. Она вышла, удивлённо говоря: — Какая такая коза?..

Но «коза» уже разгорелась вполне серьёзно. Валя, не теряя ни секунды, побежал в ванную и на сгибающихся от тяжести ножках притащил таз с замоченным бельём. Пожар был потушен в тот момент, когда он выплеснул содержимое таза на горящее покрывало. Я же ногой откинул кусок горящей ваты на пол, где он, догорев, оплавил краску, оставив на ней след — маленький шрам нашего большого научного открытия.

После этого мы сидели мокрые, напуганные и молчаливые, словно только что пережили настоящую бомбёжку. Тётя Тамара смотрела на нас долго, тяжело, потом сказала: — Ну что ж… бронепоезд испытания прошёл.

И, как ни странно, никто нас тогда не ругал всерьёз. Возможно, потому что мы сами уже всё поняли. А возможно, потому что в доме, где живут боль, терпение и любовь, даже огонь иногда оказывается всего лишь ещё одной формой урока.

С дочерью Тамары Григорьевны связаны самые тёплые воспоминания. Она гуляла с нами, сажала меня в коляску и возила чуть ли не по всей центральной части города. Когда Валя не ходил в садик, она брала и его на прогулки. Галя водила нас на детские фильмы, сказки, обучала добру.

Однажды мы пошли на фильм «Белый Бим Чёрное ухо» и сорвали сеанс, потому что нам стало страшно, когда собака застряла между рельсами железнодорожной стрелки. Мы с братом стали кричать и плакать, после чего сеанс прервали. Зал сначала замер, потом зашумел, а кто-то из взрослых сказал: «Уведите детей», — и нас действительно увели, словно мы были не зрителями, а свидетелями преступления.

Ещё я благодаря Гале получил урок смелости, который мне пригодился на всю жизнь. Дело, как помню, было так: мама уходила на работу, и с ней уходил в детский сад брат Валька. Тамара Григорьевна ещё не вернулась из дальнего магазина. Я раскапризничался. Мама ушла, и мы с Галиной остались одни. Я продолжал требовать, чтобы мама вернулась, и у Галины закончилось терпение. Она сказала, что если я сейчас не перестану

капризничать, она тоже уйдёт, а вместо неё придёт злая Баба-Яга и унесёт меня с собой в злой лес.

Я сказал с опломбом: — Да-да, иди тоже, мне напугала.

Галина ушла, громко хлопнув дверью. Таким образом, я остался один на кровати в ближней к выходу из квартиры комнате.

Мне было страшно, и я ждал, когда кто-нибудь придёт. Сердце билось так, будто внутри меня бежал маленький человек, пытаясь выбраться наружу. Рядом со мной лежал полноразмерный макет — игрушка-пистолет

«Вальтер».

Вообще странно было, что советская промышленность выпустила такую игрушку: обычно в почёте была советская техника, «ТТ», «ПМ», автоматы Калашникова, а тут — немецкий «Вальтер», да ещё P38, да ещё в натуральную величину, но с предательским ярко-жёлтым цветом, словно он сам стыдился своего происхождения.

Я взял его в руки — не как оружие, а как талисман. Мне казалось, что если рядом лежит пистолет, пусть и игрушечный, то Баба-Яга не придёт, а если и придёт, то увидит, что я не совсем беззащитен. Я лежал, слушал тишину квартиры, считал трески и скрипы, различал шаги в подъезде, каждый раз думая, что вот сейчас — это она, или мама, или хоть

кто-нибудь живой.

Страх был не животным, а каким-то разумным, взрослым: страх остаться одному в мире, где нет ни мамы, ни брата, ни Гали, ни даже бабушки Оли

— только я, кровать, ковер на стене и жёлтый «Вальтер», который не стреляет, но всё-таки что-то обещает.

Я не знаю, сколько прошло времени — для ребёнка минута иногда длиннее часа. Но в какой-то момент за дверью послышались шаги, и ключ повернулся в замке. После того как ключ повернулся, произошло следующее. Послышался хриплый голос:

— Вот я пришла… Баба Яга. Есть ли тут дети? Унесу я их в лес, ага, чую — вот в комнате мальчик непослушный есть… Сейчас я его унесу!

Я тут же сказал, стараясь говорить громко и уверенно: — А это ты, Баба Яга? Иди, у меня пистолет есть, я тебя застрелю!

Баба Яга ответила мне насмешливо: — Он у тебя не настоящий, игрушка!

Я крикнул, уже почти не чувствуя своего голоса от страха: — А ты выйди, я тебе и стрельну в лоб сам!

На самом деле я тогда был ни жив ни мёртв. Сердце колотилось так, будто хотело выскочить из груди и убежать раньше меня. И вдруг из-за угла коридора показалась шаль Бабы Яги.

Я закричал ещё громче: — Давай, давай, выходи! Что медлишь? Сейчас я тебя, злая колдунья!

И вдруг я услышал, что старуха уходит. Опасность отступила.

Спустя какое-то время пришла Галя. Я сразу рассказал ей обо всём, что произошло, не скрывая ни страха, ни своей «победы». Она посмотрела на меня серьёзно и сказала: — Ты смелый. И теперь не будешь капризничать, когда уходит мама и брат из дома.

Я же усвоил урок: смелость города берёт.

А уже годы спустя Галина призналась, что это она тогда играла роль Бабы Яги, обернувшись пуховой шалью, которая висела на вешалкн у входа в квартиру.

Дополняя воспоминания о Галине, я всё яснее понимаю: рядом с ней детство было не просто терпимым — оно было тёплым, живым и настоящим.

Гуляли мы с ней утром и вечером, особенно когда Валя приходил из садика. Зимой он катался с горки, а она либо водила меня за руку, либо катала на санках, пока мама Клара готовила ужин. Летом Валя бегал по двору, а мы с Галей ходили — я гонялся за маленькими детьми, словно и сам был из их племени, а потом мы садились на лавочку отдыхать. Эти лавочки были нашими штабами, исповедальнями и пунктами наблюдения за жизнью.

Про моё заболевание Галя запомнила странную версию — что оно из-за неудачного пункционирования спинного мозга. Кто это сказал — она уже не помнит, возможно, услышала в поликлинике, куда мы ходили вместе с ней и с мамой. Но в её памяти это осталось как часть моей биографии, не медицинской, а человеческой — как ещё одна строка в моём детском досье.

Утренние прогулки были длиннее. Иногда она возила меня к Амуру, к Вечному огню — это летом. А зимой — просто во дворе, среди сугробов. Иногда она делала уроки, а я не мог дождаться, когда мы пойдём гулять. Я любил, когда она делала мне массаж.

Ножки у меня были тонюсенькие, и её мама говорила: «Как табашны дудки», — будто стебли высушенного табака напоминали мои ноги.

Многое забылось, многое помнится. Помню снегирей, которых мы купили. Выпустили их из клетки — и Валя прищемил самца дверцей от шкафа.

Галя повезла его в ветлечебницу, но там сказали, что птиц не лечат. До дома он уже не доехал. Было жалко — не только птицу, но и ту надежду, что всё можно спасти, если захотеть.

А ещё вспоминается одна сцена, которая до сих пор вызывает смех. Валя скакал с кресла на тахту и обратно через детский столик. Я лежал на тахте, Галя и её мама сидели рядом со мной. Валя прыгал, прыгал, и её мама сказала: — Сядь, прижми сраку!

И тут столик под ним подламывается, он падает на тахту и у него непроизвольно вырывается: — Вот так срака!

Мы все хохотали в лёжку. А он, поняв, что сказал что-то неприличное, начал выкручиваться, делая вид, что это нам послышалось: — Сэрэкэ, кэсэрэ, расака…

Ты его всегда ждал из садика, — говорила Галя, — он озорник был, но забавный.

Смешно сказать, но она до сих пор помнит запах моего горшка, как я покрывался испариной, сидя на нём, как плохо ел. И как китайцы из-за сопки, что была видна из нашего кухонного окна , подглядывали и говорили: — Как Миша плохо ест! Да он слабый! Мы его победим!

И тогда Миша начинал уплетать.

А иногда приезжала моя двоюродная сестра Света. Она меня не уговаривала, а «помогала» — съедала всё, что я не осилил. Моя мама Клара Сергеевна думала, что Света меня накормила, и хвалила нас, какие мы молодцы.

И когда я всё это вспоминаю — прогулки, смех, снегирей, горшки, массажи, китайцев из-за сопки, — я понимаю: Галя была не просто старшей девочкой рядом. Она была моей первой школой человечности, терпения и радости.

Именно с ней мир не казался ни страшным, ни чужим — он был просто большим двором, по которому можно гулять, если рядом есть человек, который не отпустит твою руку.

В моей жизни был не только дом — были и путешествия, которые тоже оказали неизгладимое впечатление и дали мне развитие.

Моя мама была ценным специалистом в строительной отрасли Дальнего Востока, и потому она могла часто бывать в Москве. После выполнения

задач по своей работе в Минстрое СССР она отправлялась в другое министерство — Минздрав, где хлопотала о путёвке для моего лечения в специальных закрытых санаториях для детей с инвалидностью.

Первый свой санаторий я не помню — знаю только, что называлось это заведение «Озеро Горькое» под Челябинском. Название осталось во мне, как странный след — будто сама судьба сразу честно предупреждала: лечение будет не сладким, но, возможно, полезным. Второй заезд я вспоминаю уже смутно, но всё же ярче. Санаторий назывался

«Калуга-Бор».

Сама дорога туда была для меня событием почти космического масштаба.

Я ещё плохо понимал, что такое расстояния, но чувствовал: мы едем куда-то далеко, за пределы привычного ковра, кухни и двора. Вокзалы, шум поездов, длинные коридоры вагонов, запах кипятка из титана, белые занавески на окнах — всё это складывалось в ощущение большого мира, который не заканчивается нашей квартирой.

Странно, но моя мама не сказала мне, что увозит меня в санаторий и оставит там на длительный период времени. Мы просто приехали из Москвы в Калугу, а оттуда поехали непосредственно в санаторий.

Прибыли туда ближе к десяти вечера.

Мама раздела меня и положила в большой тёмной спальне, в холодную постель, расстеленную на казённой кровати с пружинной сеткой и железными, окрашенными в синий цвет изголовьями. Она положила меня, ничего не сказала, развернулась и ушла. За ней закрылись белые створчатые двери, и я остался один.

Спустя какое-то время в тёмную спальню-палату зашли две плотного телосложения женщины — санитарки. Одна из них взяла меня и понесла по слабоосвещённому коридору, вторая шла молча рядом. Меня принесли в ванную комнату, где стены были окрашены в тёмно-зелёный цвет, а вдоль них стояли четыре чугунные ванны.

Меня окончательно раздели, посадив на большой, крепко сколоченный табурет. Одна из женщин, которые вынесли меня из спальни, достала из переднего кармана своего белого медицинского халата механическую машинку для стрижки волос и быстро остригла меня, как тогда говорили,

«под ёжика». После этого меня вместе с табуретом водрузили в ванну и сказали: «Посиди, сейчас будем мыться».

Я плохо тогда ещё мог сидеть, тем более на табурете без спинки и опоры. Мне было страшно упасть с неустойчивого сиденья на грязно-жёлтого цвета кафельный пол.

К ванне, в которой я сидел, как нахохлившийся воробей зимой на ветке, подошла санитарка и включила тёплую воду, окатив меня ею из душевого шланга. Тем самым она смыла остатки остриженных волос и надежду, что мама ещё придёт сегодня за мной.

После споласкивания меня обернули простынёй и унесли обратно в спальню, одев затем трусики и маечку, после чего укрыли колючим — даже через пододеяльник — шерстяным одеялом.

В ту ночь я впервые в жизни понял, что такое одиночество не дома.

Не то уютное одиночество, когда можно лежать и смотреть на ковёр, придумывая в нём кавалеристов и самолёты, а холодное, казённое одиночество, когда ты лежишь в чужой кровати, среди чужих стен, и никто не скажет тебе «спокойной ночи» родным тебе голосом. Я не плакал

— слёзы будто застыли где-то внутри, — но долго лежал с открытыми глазами, слушая, как дышит огромный тёмный корпус, и ждал, что вот сейчас дверь откроется, и мама всё-таки вернётся.

Но мама не вернулась. Как она рассказывала потом, она всю дорогу от Калуга-Бора до Казани проплакала. Когда она приехала в родительскую квартиру, заплаканная, её отец — мой дедушка, бывший партийный лидер,

— сказал без обиняков:

— Езжай обратно и привези Мишу к нам. Я сам буду с ним заниматься.

Мама возражала: путёвки дают редко, Мише необходимо лечение и социализация, и ради большего пригляда она даже оставила врачам копчёную красную рыбу — бывший тогда деликатес для средней полосы России.

Дедушка же, не церемонясь, выпалил:

— Врачи рыбу съели, а ребёнок будет без пригляда.

Эта фраза потом долго жила в нашей семье, как горькая шутка и как упрёк целой системе. Но мама всё-таки не поехала за мной. Она решила выдержать это расставание до конца — и выдержала, и меня научила выдерживать.

Как я уже говорил, этот заезд почти не остался в моей памяти. Единственное, пожалуй, по-настоящему яркое впечатление — это лангеты. Метод реабилитации заключался в том, что на ноги ребёнку надевали жёсткие, подогнанные по форме деревянные корсеты, которые намертво пришнуровывались так, что разогнуть ноги было фактически невозможно. Делали это на ночь, и с такими колодками маленьким детям предлагалось

спать.

Для меня это было не лечением, а скорее испытанием на выносливость.

Дерево давило, шнуровка впивалась в кожу, любое движение отзывалось болью, а сон превращался в редкие, обрывочные провалы в забытьё. Я тогда ещё не умел ни жаловаться, ни объяснять, что чувствую, — просто лежал в темноте и слушал, как скрипят пружины сетчатой кровати и как кто-то из соседних детей тихо плачет, задыхаясь в тех же самых деревянных колодках, что и я.

Наверное, именно тогда я впервые понял, что слово «лечение» может означать не только заботу, но и терпение. И что иногда путь к помощи лежит через боль, которую никто не объясняет и не смягчает — просто велят выдержать.

Через три месяца меня забрали в Казань. За мной приехали мои тёти — Роза и Тамара. При отъезде врачи санатория торжественно вручили им мои лангеты и строго-настрого наказали, чтобы мне их непременно надевали.

Меня взяли в семью дедушки. В двухкомнатной сталинской квартире жили мой дедушка и бабушка, младшая сестра моей мамы — тётя Тамара, её дочь Оксана и муж тёти Тамары — Володя. Дом был полон людей, голосов, запахов кухни, радио и шагов по старому паркету, но для меня он стал прежде всего местом возвращения — из казённого холода обратно в живую человеческую жизнь.

Лангеты, правда, вернулись вместе со мной. Их складывали где-то в углу, как напоминание о том, что лечение не закончилось, просто сменило адрес.

Но в той квартире, среди родных, они уже не выглядели такими страшными, как в санаторной спальне с синими железными кроватями. Там, где было тепло, разговоры и смех, даже боль менее острой.

Но лангеты, как и положено, надевали на ночь, после чего укладывали меня спать в большой комнате — зале, на раскладушку. В этой же комнате спали бабушка и дедушка. Они спали порознь: дедушка — на кровати, а бабушка — на маленьком диванчике, который, как помню, назывался

«Наташа».

Ночь в этой комнате была совсем другой, чем в санаторной палате. Здесь слышалось спокойное дыхание родных, тиканье часов и далёкий шум города за окном. Даже с деревянными колодками на ногах я чувствовал себя не в одиночестве.

Однажды вечером дедушка вдруг сказал, что с него довольно этих лангет. Он внимательно посмотрел на меня, на мои ноги, на эти деревянные колодки, и спокойно, но твёрдо произнёс, что считает их ненужными. Он понимал, как больно и страшно мальчишке спать с деревяшками на ногах, и решил, что никакие врачебные предписания не стоят детских слёз и ночных мучений.

Тётя Тамара и бабушка начали спорить с ним: говорили о врачах, о рекомендациях, о том, что «так положено». Но дедушка был непреклонен.

Он снял с меня лангеты, отложил их в сторону и сказал:

— Хватит. Пусть ребёнок спит по-человечески.

В ту ночь он взял меня к себе на кровать. Я лежал рядом с ним, чувствуя тепло его тела и уверенное, спокойное дыхание.

Это был, наверное, первый по-настоящему спокойный сон за долгое время

— без боли, без страха, без деревянных рамок на ногах. Так бывает , что иногда самая лучшая медицина — это простое человеческое сострадание.

В Казани мне предстояло жить до лета, когда за мной должна была приехать мама. Жить в окружении родных было приятно — дом словно снова учил меня простым радостям, о которых в санатории не было ни времени, ни сил вспоминать.

Особым моим товарищем стал кот Тиша. Он жил по своим кошачьим законам: мог несколько дней подряд исправно ночевать дома, а потом исчезнуть — будто уходил по важным делам. Его возвращения всегда были неожиданными: вдруг на пороге появлялась знакомая мордочка, и Тиша, не торопясь, входил в квартиру, словно проверял, всё ли тут на месте. Я играл с ним как мог — тянул к нему руки, смеялся, когда он осторожно трогал меня лапой, и радовался одному только факту, что он рядом.

Был у меня и другой друг — хомяк Яшка. Его выпускали ко мне на пол из клетки, но только в те моменты, когда кота не было дома.

Яшка деловито шуршал, бегал по комнате, останавливался понюхать мои пальцы и смешно замирал, будто изображая статую. Я наблюдал за ним, затаив дыхание, боясь спугнуть это маленькое чудо жизни.

Как я уже упоминал, в дедушкиной квартире жили пять человек: четверо взрослых и моя двоюродная сестра Оксана. У взрослых была своя, отдельная жизнь — со своими заботами, усталостью, тайнами и радостями, и я, будучи маленьким, наблюдал её как бы со стороны, из своей детской постели и с уровня пола.

Тётя работала на оборонном заводе. Частенько она уходила на работу ночью — и это было для меня особенно таинственно. Ночь вообще казалась временем секретов, а если взрослый уходил в темноту по каким-то «важным делам», значит, эти дела были государственные. Я лежал в постели и слышал, как тихо закрывается дверь, она это делала

осторожно, чтобы никого не разбудить, и представлял себе огромные цеха, станки, искры, и тётю среди всего этого — как участницу чего-то большого и важного .

Бабушка вела домашнее хозяйство. Она была центром этой квартиры — незаметным, но необходимым, как печка в старом доме.

Её руки всегда были заняты: готовка, стирка, уборка, забота обо всех — и обо мне тоже. Она редко говорила о себе, но всё в доме держалось на ней

Дедушка, несмотря на свои семьдесят шесть лет, тоже продолжал трудиться — работал киоскёром, продавал газеты и журналы.

Он приносил в дом свежую «Правду», «Труд», «Литературку», и через него в квартиру входил большой мир — войны, стройки, космос, политика. Мне казалось, что дедушка держит на своих плечах не только киоск, но и само время.

Муж тёти Тамары остался в моей памяти всего одной сценой — но какой тёплой. Он лежал в их маленькой комнате и на гитаре наигрывал песню, бывшую тогда хитом, — «Вологда, Вологда…». А я, что было сил, подпевал ему, не попадая ни в ноты, ни в слова, но зато — всей душой. Это было наше молчаливое, мужское, почти тайное братство.

Сестра Оксана, как и все советские дети, ходила в детский сад, а возвращаясь домой, тут же становилась то врачом, то продавцом. В её играх я превращался то в пациента известного доктора Оксаны, то в покупателя в её воображаемом магазине. Она выписывала мне «уколы»,

«таблетки», продавала «хлеб» и «конфеты», а я послушно принимал всё — потому что в её мире я был нужен, важен и обязательно должен был выздороветь.

Так в одной квартире переплетались взрослые заботы и детские игры, тайны оборонных заводов и гитарные вечера, газетные заголовки и кукольные больницы — и всё это становилось моей школой жизни, тихой, домашней, но настоящей.

Иногда к нам приезжала со своим мужем вторая мамина сестра — тётя Роза. Это было целое событие, потому что у них был автомобиль. В СССР обладать машиной значило многое: это была не просто техника, это был знак особого положения, почти небесного статуса. Как в фильме

«Берегись автомобиля», где машины принадлежали дельцам и теневикам,

только в нашей семье всё было иначе — тётя Роза и её муж, дядя Фарид , были людьми честными, работящими, заслужившими своё маленькое чудо не хитростью, а трудом.

Тётя Роза, как и тётя Тамара, работала на секретном заводе, а дядя Фарид был токарем на компрессорном заводе. Его руки умели придавать форму металлу, а душа обладала терпением сделать это. И, наверное, именно поэтому его машина казалась мне не просто средством передвижения, а чем-то вроде живого существа — продолжением его характера.

Их «Москвич-412» был лимонного цвета — яркий, солнечный, словно кусочек лета на колёсах.

Когда меня сажали в салон, я чувствовал себя почти героем кино: мягкое сиденье, запах бензина и кожзаменителя, гул мотора — всё это было для меня настоящим праздником.

Я просил дядю: — Обгони вон ту! И если дорога позволяла, он обгонял. А я в этот момент испытывал такую гордость, будто это не он нажал на газ, а я сам победил в гонке. Мне казалось, что мы — самые быстрые, самые смелые, самые важные на всей дороге. Я смотрел в окно, как от нас остают позади другие машины, и чувствовал: вот она, настоящая жизнь — движение, скорость, простор.

В те моменты дядя Фарид был для меня почти капитаном корабля, а лимонный «Москвич» — нашим судном, идущим вперёд, сквозь время, город и моё детство.

К нам так же приходила и бабушкина сводная по отцу сестра — баба Аня. Её появление тоже всегда было событием, но другого, тёплого, домашнего порядка. Она почти никогда не приходила с пустыми руками — наоборот, словно считала это неприличным, будто в гости без угощения идти нельзя баба Аня приносила пироги.

Чаще всего она приносила пироги — пышные, румяные, пахнущие так, что вся квартира сразу наполнялась уютом. Эти пироги были особенные: с капустой, с картошкой, с яблоками — не важно с чем, важно было, что они были «баб-Анины», а значит, самые вкусные на свете.

Когда она доставала их из узелка или пакета, все взрослые сразу оживлялись, а мы, дети, начинали заглядывать внутрь, будто могли съесть их глазами ещё до того, как они окажутся на столе.

Баба Аня говорила негромко, с мягкой интонацией, но в её словах всегда было что-то доброе и душевное — как в её пирогах. С ней в дом входил не просто запах свежей выпечки, а ощущение, что всё будет хорошо, что в этом мире есть место теплу, заботе и тихой радости.

Баба Аня была фронтовичкой. Она работала проводником железнодорожного санитарного поезда и говорила, что её военная жизнь точно показана в фильме «На всю оставшуюся жизнь». В её словах не было ни пафоса, ни жалобы — только спокойное знание того, что такое война и служба, когда каждый день — на грани.

Во время этой службы в её жизни произошёл случай, который можно назвать трагическим. Она была дежурной по вагону, но в тот день приболела и попросила свою сменщицу отдежурить за неё. Та, в свою очередь, привела в купе своего возлюбленного. В процессе страстной встречи они опрокинули керосинку, которая освещала купе дежурного. Вагон загорелся и сгорел полностью. По спискам дежурной числилась баба Аня — и именно её признали виновной.

Её посадили в суровый женский лагерь. Там женщин заставляли заготавливать лес: его нужно было не только пилить, но и вязать плоты для сплава. Это делали и летом, и поздней осенью — в ледяной воде, куда приходилось входить по пояс, чтобы связывать брёвна. Именно там баба Аня потеряла своё женское здоровье — и, возможно, потеряла бы и жизнь, если бы не счастливый случай.

В середине войны в Советскую Татарию приехал Ворошилов. После совещания он обратился к партийным и советским работникам с вопросом, есть ли у них личные просьбы и обращения. Мой дедушка рассказал о несправедливости, которая произошла в отношении бабы Ани. Приговор пересмотрели, бабу Аню освободили и восстановили на работе проводником.

Так что и во времена так называемых репрессий бывали оправдательные решения судов, а судьбы — пусть не всегда полностью исцелённые — всё же иногда возвращались людям обратно.

Пришло лето, и приехала мама. Она продолжала верить в моё исцеление. Летом она решила везти меня во всесоюзную здравницу — детский курорт Евпаторию. Это была наша первая поездка в Крым, своего рода разведка боем. Чтобы хоть как-то облегчить себе дорогу и саму поездку, брата моего, Валю, оставили дома с Галиной и Тамарой Григорьевной.

Галя увлекалась театром и Валю везде брала с собой — на концерты комсомольских агитбригад, на выступления, встречи. А ещё они ездили на берег великой дальневосточной реки Амур, на песчаный пляж, где лето пахло водой, солнцем и свободой.

Мама же опасалась ехать одна на незнакомый курорт и взяла с собой бабу Аню. Так втроём — мама, баба Аня и я — мы поехали «дикарём» в Евпаторию, навстречу южному солнцу, морю и надежде, которая,

несмотря ни на что, продолжала жить в материнском сердце.

Поселились мы в частном секторе старого города — там, где рядом стоят мечеть, церкви, а теперь есть ещё и синагога. Мне тогда казалось, что мы живём сразу в нескольких мирах, которые по какой-то удивительной договорённости не спорят между собой, а просто соседствуют. Снимали комнату у музыканта — трубача местного духового оркестра, Павла Ивановича. По вечерам он играл на набережной, и иногда казалось, что море слушает его так же внимательно, как люди. У Павла Ивановича была большая семья: жена и две дочери, и дом их всегда был наполнен голосами, шагами, запахами еды и музыкой.

Мама купила курсовку — документ, который давал мне право получать реабилитационные процедуры в курортной поликлинике. Эта поликлиника находилась на набережной имени Максима Горького. В курс входили грязелечение, лечебная

физкультура, массаж и право посещать детский пляж. Для меня всё это звучало почти как названия волшебных обрядов, обещающих если не чудо, то хотя бы облегчение.

Грязелечение проходило в грязелечебнице возле озера Мойнаки. Евпаторийские грязи были знамениты ещё со времён императора Николая II — весь высший свет империи съезжался сюда, в провинциальную Евпаторию, и многие богачи и дворяне считали особым шиком иметь здесь дачи.

При советской власти было принято решение развить курорт и сделать его общедоступным, превратив в детскую здравницу. Все прибрежные особняки были национализированы, и на их основе построили детские санатории. Появилась и новая грязелечебница.

От набережной Горького, из небольшого скверика, к ней ходил огромный автобус со стеклянной крышей. Для меня этот автобус был настоящим чудом: когда мы ехали, я смотрел вверх и видел небо, облака, солнце, а иногда — пролетающих птиц. Дорога до грязелечебницы занимала минут двадцать. Мы ехали по узким улочкам, где в тени деревьев виднелись старинные домики и особняки — будто город был не совсем настоящим, а нарисованным, из книжки или фильма. Когда автобус заезжал на территорию грязелечебницы, он катился по аллее и плавно останавливался, как большой, уставший зверь, который наконец дошёл до водопоя.

Потом мы входили в огромное здание. Сначала — в большой вестибюль, где на кушетках лежали уже принявшие лечение дети. Они выглядели странно: одни спали, другие молча смотрели в потолок. Я смотрел на них

и не понимал — им уже лучше или хуже? Было непонятно и тревожно.

Дальше шла раздевалка. Детям, идущим на процедуры, нужно было раздеваться полностью. Кто-то делал это сам, кто-то — с помощью родителей. Мне помогали мама и баба Аня. Потом мы шли в зал, где непосредственно проходило грязелечение.

Этот зал напоминал мне не больницу, а какой-то заводской цех. Там грохотали моторы раздатчиков грязи, всё шумело, скрипело, двигалось. Из стены выдвигались лежанки, отгороженные от раздатчика перегородкой, а на них лежали целлофановые плёнки в полный рост человека. Мне казалось, что это не кровати, а какие-то странные машины, которые сейчас что-то со мной сделают.

И вот, гремя и фыркая, подъезжал раздатчик грязи, управляемый уставшей женщиной в прорезиненном фартуке. Она смотрела в курсовку и, по тому, что там было написано, выдавала нужное количество грязи.

Грязь была тёплой — почти горячей, градусов сорок. Её размазывали по целлофану, потом туда укладывали пациента. А рядом стояла специальная женщина, которая заворачивала ребёнка в эту тёплую, тёмную массу.

Процедура длилась десять минут, но для меня они тянулись как вечность. Сначала было страшно. Я шёпотом спрашивал: — Что они делают, баба Аня?..

Баба Аня в первые разы заходила в зал вместе с нами, помогала маме укладывать меня на кушетку, гладила по голове, говорила, что всё хорошо, что это полезно, что скоро станет легче.

А я лежал, завёрнутый, как в кокон, слушал шум машин, чувствовал тяжёлое тёплое покрывало грязи на теле и не знал — лечат меня или превращают во что-то другое. Но рядом были мама и баба Аня, и поэтому я терпел, дышал и ждал, когда всё это наконец закончится.

После процедуры меня несли в душ, где отмывали от грязи горячей морской водой. Вода была солёной, тёплой, она стекала по телу, смывая тёмную тяжесть, и вместе с ней — страх и усталость. Потом споласкивалась мама, после неё — баба Аня. Мы одевались в раздевалке, и я чувствовал себя будто заново собранным — чистым, тёплым, уставшим, но живым.

Потом мы отдыхали в вестибюле — на тех самых кушетках, где лежали дети после процедур. Я лежал, смотрел в потолок, слушал, как где-то гудят моторы, как шаги звучат по каменному полу, и чувствовал, что внутри становится спокойно. А потом мы шли к автобусу, и снова была дорога — деревья, старые дома, небо в стеклянной крыше.

Но самой приятной для меня была лечебная физкультура. Я хорошо помню широкие залы, свет, большие окна, тренажёры. Там была «ёлочка»

— дорожка, по которой нужно было ходить, широко расставляя носки ног. Для меня это было трудно, но интересно, будто я учусь ходить по какой-то особой, секретной дороге. Была шведская стенка — по ней нужно было карабкаться, подтягиваться, а потом приседать, держась за перекладины. Всё это было похоже на игру, на приключение, а не на лечение.

Массаж мне тоже нравился. Не потому, что он был приятен — иногда было больно, — а потому, что рядом всегда была мама. Её присутствие делало всё терпимым, даже лёгким. Я чувствовал её руку, слышал её голос и знал: что бы ни происходило, я не один.

Но самым значимым для меня было Чёрное море. Оно то ласкало, то сурово штормило, и пляж всегда был полон людей. С самого рассвета они занимали деревянные лежаки, а кому лежака не доставалось — тот размещался прямо на песке. Мне казалось, что весь мир в эти часы собирался у воды — взрослые, дети, старики, смех, крики, солнце, соль.

Помню, баба Аня делала для нас маленький шатёр — втыкала в песок четыре палки и развешивала на них белую простыню. Благодаря этой импровизированной палатке мы могли находиться на пляже даже в самый зной. Внутри было прохладнее, тише, и я чувствовал себя будто в домике, который вдруг вырос возле огромного моря. Купаться мы ходили с мамой. Она давала мне почувствовать свободу в воде, лишь слегка придерживая меня за грудь рукой, на которую я ложился. И я плыл — по волнам, по свету, по солёной глади самого Чёрного моря. В те минуты я не был больным мальчиком, пациентом, ребёнком с диагнозом. Я был просто человеком, который плывёт.

Лето и лечение в Крыму закончилось. Прямым рейсом Симферополь — Казань мы улетели обратно, к дедушке. А потом — уже через Москву — мы с мамой улетели на Дальний Восток, к брату Вале, Галине и Тамаре Григорьевне.

Прошёл год. За это время я успел узнать про героев Цусимы и, как уже описал выше, сразиться с Бабой-ягой. Мама тем временем снова хлопотала — выбивала командировку, в ходе которой ей удалось получить мне путёвку в тот же самый санаторий «Калуга-Бор». Был конец 1978 года.

Помню, мы прилетели в Москву — в самый холод, в такой мороз, что воздух, казалось, звенел. Остановились у маминой подруги, Галины Михайловны.

Спать пришлось в верхней одежде, обмотав головы шалями и платками, словно мы не в квартире, а в землянке на фронте. На следующий день на электричке мы отправились в Калугу.

Как мы потом добрались до санатория — я уже не помню. Но я точно помню, что не хотел там оставаться. Очень не хотел. В этот раз маму под предлогом поговорить с главным врачом увели — и опять я остался один.

Но теперь я уже не испугался. Я тихо злился.

Меня снова постригли и снова положили в общую спальню. Была уже ночь. За окном свистела снежная пурга. Старый гусеничный трактор скрежетал и рычал, расчищая снег, чтобы утром можно было привезти продукты в санаторий. Этот звук казался мне чем-то живым, почти враждебным — словно сама зима сторожила нас, не давая сбежать.

А я лежал и мечтал о побеге. Пусть на попе, пусть ползком — но уползти до дороги. А там — как-нибудь добраться до Казани. Мне казалось, что если я выберусь отсюда, если просто окажусь на дороге, мир сам поможет мне попасть к дедушке.

В этих мыслях — упрямых, отчаянных, детских — я и уснул.

Постепенно я втянулся в жизнь группы. В целом это походило на обыкновенный детский сад круглосуточного пребывания, только детки были особенные — с повреждением опорно-двигательной системы.

Утро у нас начиналось с зарядки. Её делали кто более, кто менее — в зависимости от того, как кто мог передвигаться. Нехoдячие зарядку не делали: их сажали на стульчики, и кто как мог, тянулся руками и ногами. Это было похоже на маленький парад стараний — каждый делал своё, но все вместе.

Потом был завтрак. Меню было обычное: кофейный напиток, каша или яичница, булка с маслом. Детей стимулировали есть аккуратно — помню, даже устраивали некое подобие соцсоревнования с вручением красного флажка самому чистому столу. Я, ребёнок, которого кормила нянечка или воспитатель группы, всё время хотел, чтобы наш стол победил в этом соревновании. Я уговаривал, сидевших за моим столиком, трёх детей есть аккуратнее, объяснял, что надо стараться, что мы можем победить.

Но у нас ничего тогда не получалось. Предательские кусочки хлеба и ляпы из каши всё время ложились именно на наш столик. Он будто притягивал к себе крошки и пятна. Но я не унывал — я всё равно подбадривал своих соседей по застолью, словно мы были командой, которой просто пока не везёт, но которая обязательно выиграет.

…иногда на завтрак давали овсяную кашу. Многие дети её не любили — морщились, отодвигали тарелки, тянули время.

Тогда я, воодушевлённый прочитанными мне раньше книгами , начинал рассказывать, что овсяной кашей кормили гладиаторов Древнего Рима. Что они ели её не потому, что она вкусная, а потому что она делала их сильными, выносливыми, почти непобедимыми.

Я говорил, что гладиаторы выходили на арену именно после такой каши — и побеждали. Что если съесть всю порцию, то мышцы станут крепче, ноги

— послушнее, а сам ты станешь чуть-чуть героем. Я говорил это с такой серьёзностью, будто сам только что вернулся из Колизея.

Кто-то начинал есть осторожнее, кто-то с сомнением, но всё же тянул ложку ко рту. Конечно, не все верили, но на какое-то время каша переставала быть просто кашей — она становилась испытанием, почти подвигом. А я радовался, что могу хоть так помочь — словом, историей, выдумкой.

После завтрака у нас, как и в обычном детском саду, были занятия — лепка из пластилина и другие упражнения для развития моторики рук. Кто мог — делал аккуратно и красиво, у кого не получалось — делал как умел, но старался. И вот именно на одном таком занятии произошла история, которая мне до сих пор кажется удивительной.

Однажды после завтрака воспитатель почему-то включила телевизор и начала занятие, не выключив его. И вдруг я вижу: начинается старый фильм. И я слышу знакомые слова — «Чемульпо», «Кореец», «Варяг». У меня внутри всё перевернулось от радости. Я был просто на седьмом небе! Я сразу сказал детям:

— Смотрите! Сейчас будет бой «Варяга» против целой японской эскадры!

Но тут воспитатель опомнилась и выключила телевизор. Я начал возмущаться, говорил, что это подвиг, что это важно, что нам нужно это смотреть, а не лепить какие-то колбаски из пластилина. Воспитатель сказала:

— Вот доделаем задание — и включим.

После занятия она действительно сдержала слово, но фильм уже подходил к концу. На экране гордый «Варяг» уже тонул, подорванный своими матросами, которые не сдались врагу. Ах, какое же это было разочарование для меня тогда…

Но, видимо, после какого-то совещания воспитателей нам решили компенсировать недополученный патриотизм. И вот среди ночи, когда

дети уже собирались спать, в группу вошли нянечки и воспитатель, одели нас и рассадили возле телевизора — и показали фильм «Чапаев».

Сколько было тогда эмоций! Как мы переживали, как жаль было погибавшего комдива… Эти чувства были большими — как у взрослых, только прожитыми детскими сердцами.

Как и в любом обществе, в санатории было всё: и человечность врачей, которые честно делали своё дело, опираясь на те знания, которыми тогда располагала наука, и жестокость некоторых санитарок, выгоревших на работе.

Пример такой жестокости я запомнил навсегда. Не могу сейчас вспомнить, за что именно, но одну девочку из нашей группы раздели догола и поставили посреди спальни перед послеобеденным сном.

Остаётся только догадываться, какую нравственную и физическую травму получила эта маленькая, беззащитная девчушка.

Среди самих детей тоже были самые разные отношения: и дружба, и взаимовыручка. Помню, однажды мне захотелось в туалет, а санитарки рядом не было. Горшок мне держала девочка, которую я сначала просил позвать взрослого. Она сама еле могла стоять, но всё равно старалась помочь. Помню, у меня уже начался процесс, а ей нужно было поменять руку или встать поудобнее, и она просила меня потерпеть ещё . Я не смог

— и описал часть постели. Прибежавшая позже санитарка ничего не заметила, и только на следующую смену мне заменили бельё.

Была среди детей и то, что можно назвать «классовой враждой»: между теми, кто уже мог относительно уверенно ходить, и теми, кто не мог. Из-за этого случались и словесные, и физические стычки. Помню одного такого задавалу: мальчик ходил, держась за столики или опираясь на костыли, и всё время подначивал меня, говорил, что я никогда не смогу ходить. Это задевало меня.

И вот под конец нашего пребывания в санатории он снова начал смеяться надо мной и над моим другом, тоже неходячим, Олегом. Тогда я быстро, как мог, подполз к нему на попе и изо всех сил двумя ногами пнул по опорному костылю. Он, цепляясь за столики, с грохотом упал. И я сказал:

— Ну вот, теперь ты тоже не ходишь, да?

Прибежала воспитатель и с ужасом увидела рыдающего и лежащего на полу моего оппонента. Она спросила, что произошло, а я ответил, что он хотел с нами поиграть на равных и упал. Олег это подтвердил.

Всё плохое и всё хорошее рано или поздно заканчивается. Закончилось и моё второе, последнее пребывание в санатории «Калуга-Бор».