Александр Алексичев
НЕПРЕДРЕШѣНiЕ
Документально-художественное повествование
главка 5, часть 1
А. А. Ганин, С. А. Есенин. Фотография Есенина - работы С. В. Клыпина (Вологда). Смонтировано из двух снимков по просьбе Ганина в другом фотоателье.
Следуя старинному приёму сочинителей, пытаясь события реконструировать, в нижеследующей главке документально-художественного повествования «Непредрешѣнİе» из фамилии Есенина уберу одну буковку, вроде бы он да не он; Ганин пусть побудет Ваниным...
Дата гибели Алексея Алексеевича Ганина (28 июля/9 августа 1893 – 30 марта 1925) миновала, но предстоит день рождения Николая Дмитриевича Девяткова (29 марта/11 апреля 1907 – 1 февраля 2001), академика АН СССР, основоположника советской лазерной медицины который в ту пору был десятилетним мальчиком.
На фактическую, бесспорную сторону воспоминаний академика (booksite.ru›recollection/23.htm) опираются краеведы и литературоведы самых разных воззрений, и то: по старому календарю никак и ничем не предрешённое венчание Райх и Есенина состоялось в июле, тридцатого дня, по новому же стилю – в августе, двенадцатого; кроме необходимой календарной добавки примысливают и всякое прочее, высокопарное, ненаучное, гиперболическое, по настроению, ведомые и погодою, и политиканскими устремлениями…
И к моему тексту непременно привяжутся зоилы! У меня указано, что поезд шёл из Москвы в Вологду, а на пути героям встречается городок Череповец, который - географию учили - стоит между Вологдой и Питером, - как так?
Повествование писано лет десять назад, исправлять жаль, ибо некоторые сочные места - про дезертиров - должны исчезнуть...
Поначалу подразумевалось, что герои едут из Питера в Вологду, поскольку в конце концов питеряки в Вологде и очутились, и здесь было венчание... Не тут-то было! Пиши что хочешь, но из Питера ехали в Москву, далее туманная неизвестность, в письмах о ней никто не заморачивался... Но из Москвы поспешно ринулись в Вологду, - на те зигзаги немножко пролил света потерянный чемодан, - ворики-топорики молодцы, для краеведов старались!..
Далее у героев всё сошлось хорошо, хотя и не надолго, про то - в следующих главах, которые лежат ещё в черновиках...
Николай Дмитриевич ДЕВЯТКОВ, учёный-физик,
действительный член АН СССР,
Лауреат Сталинской, Ленинской премий,
Герой Социалистического Труда.
Игра слов о «непредрешении воли народа вплоть до Учредительного Собрания» – из обихода масонов Петросовета и Временного Правительства –такова была Советская власть, термин из того мимолётного времени – летом Семнадцатого года…
Петроград, 1917 год, iюль, двадцать пятое...
Хлебопашествующие – на бескрайних владениях российских – чествуют Анну, мать девы Марии. В городском отрывном численнике, висящем в красном углу, из-за вторника выскочит среда, а там, – за сказочной далью, за тёмными лесами, за ржаными полями, – настанет и Ермолаев день, попробуй упомни…
Горожанину во всякое число трезво жить – не ремесло, а день именуется вторником. Набатился куда подальше, не оглядывайся на приметы, надевай сапожки да поезжай на конке.
Лошади замрут в неустановленном месте, пассажиры рассматривают безоблачное небо, молчат, с ними, как и с лошадьми, тоже случается такое, иной нервный поинтересуется у старика-кондуктора: «Чо стояли-то?»
Старик, преисполненный тайн, глянет надменно: «Лариса Рейснер улицу перебегала…»
- Ужель, та самая Лариса? – вскипит публика. – Что же вы, товарищ кондуктор, нам не сказали? Хоть бы одним глазком…
- А-а! Скажи вам, все метнулись бы на правую сторону, это опасно: экипаж опрокинется или кого на рельсы спихнёте…
Ванину выпало – катить за тридевять земель, правдаться не в страны неведомые – домой, на родину… Бывало, перечисляя оные земельки в императорском титуле, школяр Ванин, желая заработать «уд», маялся всю ночь, занимал чернильными каракульками не одну тетрадную страницу, жёг керосин, пока фитиль не вспыхнет особенно ярко и торжественно: ложись спать, утро вечера мудреней, кобыла мерина ядреней. Тятя, уже восстав ото сна, керосину долить в семилинейку не торопился, напоминал, что литровая бутыль спалит два фунта сахару, который разуму полезен, добавлял наставленье: «Олёша, ученье – свет, а всё-таки пиши-читай да оглядывайся, не доведёт ли карасин до тюки: не хлеба, не муки, одне матюки. Чернила сизым отливают, стойно воронова крыла…»
В четверг, двадцать восьмого, поминают Пантелеймона Целителя; в день сего святого в мир и явился белобрысый Олёша Ванин, которому вот-вот стукнет двадцать четыре годка. Ко дню рождения надо бы поспеть в деревню, к тяте, к маме, – ждут не дождутся; в дороге бывает всякое, вон, бывало, царский поезд сорвался с рельсов, сложился карточным домиком, народу передавило много, а самодержец – игра слов роковая – держал на плечах железную крышу вагона, детей спас, спину надорвал…
Ванин ладно скроен, крепко сшит, лицо приятное, не сахалинское. Прошёл земскую школёнку, губернскую гимназию, акушерско-фельдшерское училище, попил чайку без сахару со ржаными сухариками; царскую действительную службу огоревал честно, в Николаевском пехотном госпитале не Пантелеймоном-целителем состоял, но вроде того.
Родился Ванин ещё при том царе, после крушения вагонов страдавшем заболеванием почек; отойти от дел на сорок девятом году императору помогли лекари, особенно московский профессор Захарьин, который, говорят, видел больного насквозь.
«Довольно тебе в мороз кататься в санках по Ильинке…», – диагноз купцу некоему набожному наперчил Захарьин матерными словами, за минутный разговор положил в карман целую тысячу. Спальня была увешана иконами, вот – основание для врачебного вердикта и косвенная причина болезни. Аршинник слыхал, что другому купчине доктор палкой перебил стёкла в рамах, перехлестал посуду: кругом антисанитария, слыхал, что страшному лекарю покоряется сам граф Толстой; обруганный выжига исполнил указание, начал выбирать улицы, где церквей стояло меньше, шапку с лысой головы на морозе скидывать перестал, – хроническая простуда отступилась без лекарств. Толстому со всеми его писаниями профессор определил «неврастеническую рефлексию», граф – много о себе воображал – на дружбу с Захарьиным прищурился.
Старик Захарьин сам был еле жив, ноги отказывались ходить, летом носил валенки, но деньги любил самозабвенно; этой его жидовской (матери фамилия Гейман) слабостью воспользовались, услыхав, что Григорий Антонович в катаниках из овечьей шерсти таскается по дворцу, консультирует царя, – прежде всего велел изгнать из спальни четырёх больших собачищ, стёкла бить не соизволил, – и самодержец журить доктора за непрезентабельный костюм опасался.
Лекарское дело – сумерки, горящим фитилём пахнет, едва ли не по всякому поводу в наставлениях значится: «этиология и патогенез недостаточно изучены», решительно, не рискуя репутацией, снадобий и не предлагают, разве что чистый воздух; чудится, как лейб-медик и венценосец в Петергофе хлещут костылями широкие оконные стёкла и припевают:
Эх, …. по рамам, –
Вылетали косяки.
Да неужели царь посадит
За такие пустяки?!
На лекции врача Захарьина ломились, бывало, студенты всех факультетов, включая легкомысленных историков и филологов, после безвременной кончины царя Александра Третьего те же вислоухие симпатизанты объявили «отравителю» бойкот, коллеги принялись обвинять самого известного в России врача, лейб-лекаря, в профессиональной несостоятельности и лукавстве, словно Елисея Бомелия – кудесника и отравителя при дворе Ивана Грозного.
Слухи те укрепили Ванина в желании самому стать не Бомелием, но простым грамотным лекарем, чтобы не по вразумлениям поповским, в натуре знать строение организма. В животе бурчало от голода, так секрет не в том, что сестра Шура не всякий раз успевала пирогов принести, отгадка в том, что своего хлеба у тяти хватало лишь до снегу, до Михайлова дня. Зимогорили с тятей – печи лепили – на Беляевском заводе.
В Устье ученику – имя забылось – поп назвонил по голове так, что мальчишечка богу душу вскоре и отдал. Тут не слухи, тут наука горькая. На похоронах паренька Олёша Ванин декламировал стишок, в котором изложил правду. Подростку Ванину грозил волчий билет, не губернская гимназия предстояла, а деревенский надел пашни, соха да борона.
Судьба для чего-то большего приберегает Олёшу. «Знатьё бы, так и не тужить!» – говорит отец…
В Шестнадцатом по недомоганию собственному пришлось погончики госпитального санитара снять, красовалось на них по две лычки; однако, неровён час, лекарские навыки в ближайшем будущем пригодятся: к царю близко – к смерти близко, в столичном воздухе чувствуется, что крови придётся повидать много. Царя Алексеев арестовывал, царицу – Корнилов, в генералы обоих царь и вывел; кукуют император с императрицей в Царском Селе, свищут в кулак: увезут ли их в Англию, к заморской родне, угонят ли в холодную каторжную Сибирь, чалдонам на смех. Со стороны – кричат все газеты – заметно было, что Россия много лет жила без царя в голове, теперь подлётывает, крыльями хлопает, как курица с отрубленной головой.
В императорском титуле особенно помнился князь Белозерский, Олёшины палестины – за Белоозером, близ озера Кубенского. Все шестьсот вёрст не страшны громокипящему паровозу, за одни сутки домчит до пряничного бело-красного вологодского дебаркадера; десять лет уж публика путешествует да славит чугунку, а поначалу опрометчиво посмеивалась, что с Северов придётся возить одну морошку.
С вагонной приступочки соскочишь, сразу на уме запляшет:
Городка нету красивше,
Красит Вологду вокзал…
На вокзале похлебаешь окрошки с хреном, с квасом и – конки нету, извозчики дороги, пешком одна верста, сидор не тяжёл, – на Московскую улицу, к речному дебаркадеру, на пароходец, на какой ни доведётся, до Устья отправляются ежедневно, – ещё сутки клюксать по мелководной Вологде, по широкой Сухоне, по главной русской реке допетровских дней, покуривать на палубе трубочку; жаль, гармони нету с собой, а то – мальцом на клиросе возгудал – к удовольствию публики напевал бы:
Параход пары пущает,
Хочет в Кубену попасть…
Знатьё, так и не тужить бы. Ведала бы публика, кого Ванин заманил в попутчики – взирать на суровые красоты Севера, серебра и медяков за гармонное удовольствие накидали бы полную фуражку, финансы перестали бы петь романсы.
Плясать на палубе речного трамвайчика – это вам не броненосец – капитан в прошлые разы не дозволял; про него можно спеть:
Параход уткнулся в берег,
Капитан кричит: «…вперёд!»
Как такому Керенскому
Доверяют параход…
Капитан в лоцию пялится: судовой ход иногда лежит столь близко к берегу, что с палубы можно дотянуться и сорвать кисточку черёмухи, ягодки уж потемнели.
Пароход – не ворона, прямо не летает, сперва побежит к устью Вологды, к вечеру надумает повернуть на дымные столбы заводов Сокола и Печаткина, – там наряду с бумагой артиллерийские снаряды выпускают, – к утру покарашится мимо знакомых деревень. Солнце жарило справа, перейдёт на левый борт. С палубы, не имея под рукой топографической карты, не догадаешься: где птице напрямки махать крыльями вёрст полсотни, судёнышко, не оглядываясь на вороний хохот, пробороздит воды всю сотню вёрст; однако, доведись катить в весёлой компании, в карту зырить незачем и некогда, – с доброй беседой речная гладь куда приятнее булыжной мостовой.
…Озеро уже близко, ветерок от него на реке чувствуется, а своя-то волость и того ближе: с беленького пароходика на зелен бережок лучше сойти не в Лендобове, так в Шитробове, а то и в Шере, – в большом селе скорее сторгуешься с извозчиком. От сухонских пристаней до палестин на речке Бохтюге вёрст двадцать; июльский день – макушка лета – долог, долетел бы и пешком, поспел бы к паужне с кринкой молока да с краюхой ржаного, увы, в деревне посмотрят косо: не припас трёх гривенников на подводу, из городов явился без расчёту, зимогор, запылился стойно арестанта.
Маманя Евлампия Семёновна обнимет старшенького, за стол позовёт к тёплым загибенькам со свежими рыжиками, с озёрной щукой, проводит на ночлег в его каморку, в мезонин, где у Олёшеньки топчан и книжные полки, спросит тайком, чтобы отец не слыхал, всё ли ладно. Что ей царь, что ей деньги, что стихи! Конечно, всё остальное – ладно!
Тятя Алексей Степанович с восходом красна солнышка вручит гостю косу-литовку и шершавый камешок, усмехнётся: солощ бывал до парного угощения Олексиюшко, оттого вырос всей округе на загляденье – кровь с молоком, а в Питере-городе – будь он неладен – начал вянуть, как после Ильина дня нескошенная трава. Не заносчив, грамоты в нос не тычет, ума набрался не землепашеского, – с деревенскими славутницами на лужку под окнами не хороводится, а городские хохотушки, рука-нога по нитке, на высоких каблучках, все как одна – оторви да брось.
С тятей у Олексиюшка контры, как у царя с начальником генштаба Алексеевым! Разве можно прокормиться, круглый год не выпуская из рук книг, не стирая до крови ладошек на сенокосе да на жатве! Хлеб в городах не растёт! Брат Фёдор приезжал в Питер в гости, подивился: от Исаакия отойди одну-две улицы, вот тебе и гряды с картошкой, с капустой; на пустырях поповник, шабурку, прочую траву щиплют коровёнки, иная мычит, вытянет шею, целоваться норовит, своего признала; к вечеру на лужайке скопится старушечья ассамблея, навстречу хозяюшкам поднимется туча пыли, – гонят стадо коз, – всё как в деревне…
Из Питера лонись – в Шестнадцатом, году, – в деревню вернулся Федя, в руках гармошка. Не сразу, не с порога похвастал, что хромочка дарёная. Заиграл местную пляску, тятя Алексей Степанович, – не старый, жилистый, как и сыновья, кровь с молоком, – не пошёл подскакивать до потолка, наоборот, побледнел, навалился грудью на косяк. Гармошечке той цена – дойная корова!
Алексей приобрёл себе сторонника. Федя тяте поперёк слова не резанёт, но стал младший задумываться, как же приятель старшего брата – Сергунька Сенин – смог обрести такую силищу денег, чтобы Феде хромочку не жаль было дарить. Не пашет, не косит, по конторам бумажки разносит…
Сергунька – не копия Олёши, кудрявее, веселее. Олёша – кремень, Серьга – варёный кипяток, прёт на рожон, ухарь – таких поискать! По заслугам и получает. За «поведение» сидел в третьем классе два года. В Пятнадцатом, летом, сотские стражники – на родине, в рязанской деревне – едва голову не проломили, гармошку-ливенку изувечили, – не шатайся ночью по оврагам, про старосту поносных частушек не гузынь. Обидчиков Сергуня обещал переловить, пожалуй, сотских на фронтах германских пуля догнала.
Сергунька с весны Семнадцатого – дезертир! И ведь не страшится торчать в Питере! Другое дело, отощал: в Питере не то что выпить, закусить нечем. В столице по квартирам идут беспощадные обыски, отбирают излишки вина, конфет, круп, а и в деревнях не чище: продразвёрстка, "лишний" хлебушек отдай и не греши...
Сергуня не унывал до сего дня под носом у «главноуговаривающего» Керенского, который на публике любит иногда грянуться в обморок.
За министром-председателем и особо чувствительные дамы падают, сучат ногами, пристанывая про войну до победного конца; полагают, что «Александр Четвёртый» так взвинчивает себя благодаря урокам оперного пения; не знают голубушки: у Керенского, как и у царя-миротворца Александра Третьего, больны почки, одна уже отрезана, «лучший оратор мира» посреди митинга навзничь падает от боли...
Все известные сочинители: Блок, Городецкий, Клюев, Цветаева, Ахматова, Гумилёв, Сологуб – в Питере, и Сергунька Сенин – рядом с ними, от их спиритического столоверчения не отстаёт.
...на секретном заседании Совета министров по вопросу о привлечении в ряды действующих войск «ратников ополчения II разряда» было оглашено заявление министра внутренних дел Н. Б. Щербатова:
«Полиция не в силах справиться с массою уклоняющихся; люди прячутся по лесам и в несжатом хлебе». <…>
В среднем каждую неделю по Петроградскому военному округу в конце 1915 г. задерживалось по 211 дезертиров, а к исходу 1916 г. – уже по 1479 дезертиров <…> 26 мая 1917 г. для дезертиров были введены каторжные работы. <…> генерал М. В. Алексеев предлагал принять все меры к задержанию дезертиров и возвращению их в части путём устройства облав и караулов в узловых пунктах. <…> привлекать полицейские команды и конных разведчиков. <…> требовал санкцию <…>: «лишение семей дезертиров прав на паёк, лишение права выбора в Учредительное собрание, лишение права на какое-либо земельное улучшение в будущем".
(К. Левшин. С.-Пб, 2016).
В Вологодской губернии в 1917 г. было поймано около 3000 дезертиров. (Альманах «Вологда»).
На неделю вырвется дезертир в рязанскую деревню – нагулять жирку на молочке да на сале, – домашние берут в переплёт: чтобы с лица не спадал, вот тебе коса да грабли, – Сергунька из своих палестин – пробкой! – обратно в Питер. Одет по-городскому, щёголь! Пиджачок шевиотовый чифирных тонов, рубаха светлая, галстук болтается стойно лукового зелёного пёрышка, сорванного на закуску. И – шляпа фетровая, широкополая, поповская.
На еду Сергуньке хватает. Изворачивается, с оказией пересылает рублишек тяте. А тятя Сергунькин и требует деньжат, пусть николаевских, пусть керенок, лишь бы побольше, – семья как яблонька развесистая, надо жердями подпирать ветки, которая чтобы не обломилась.
Сергунькин тятя, там, в рязанских палестинах, как и братьев Ваниных родитель, мысль в себе тешил ту же самую: сына переборют земля или бумага. Денег стал получать, мысли перелистнул: выходит, можно и руками кормиться, и головой, если не жалеть керосину по двадцати пяти копеек за штоф.
Карасин, калбаса, параход – слова с буковкой «а» приплыли оттуда, из московско-рязанских земель.
Алёше Ванину вместо закладок в книжки сотенных ассигнаций пока не суют, во снах иногда махнут перед носом бумажкой, а это – муха… У деревенского землероба рубаха жестяная от пота, но финансы вечно поют романсы: оторви с кровью в налоги, отдай и подати. А Сергуньке – ни пахать, ни косить, девкам жамки носить. Где Сергунька Сенин берёт такую силищу денег? Вопрос, шутейно говоря, жизни и смерти…
Не продаётся вдохновенье,
Но можно рукопись продать!
(А. С. Пушкин. «Разговор книгопродавца с поэтом»).
– Читай, Федя, Пушкина! – Сергунька усмехнулся, больно, вразумительно щёлкнул Федю по горлу: – Примерчика не бери с арапа, ещё тот мальчик был. И я – тот мальчик, зело грешный, чёрный человек, при золотых-то моих кудёрышках, всем арапа заправляю…
Да не круглые сутки читай, как монах. Дедушку Никиту в деревне величали монахом, и я одно время числился как Серёга-монах. В московской типографии Сытина подвизался грузчиком… – Сергунька взял длинную паузу, чернея лицом, вспоминая невенчанную жену Анну и двухлетнего сына Георгия, брошенных в Москве. – Получил корректора-подчитчика звание, а у полиции – кличку «Набор».
Распутин в письме к царицыному Ломану-полковнику обозвал меня, кудрявого, да Колю Клюева, олонецкого замшелого убогого пенька, знаешь как? Барашками! Клюев – это Распутин стихотворный…
Федя представлял, как болтали с Сергунькой летом Шестнадцатого в Питере, в квартире, вроде бы, на Литейном, – домов у Сенина как у зайца теремов, – как в мыслях не держали, что к Рождеству недруги Распутина отравленными пирожными да револьверными пулями убьют-таки лекаря царского сына Олёши и скинут старца в Малую Невку...
– Находи, Федя, минутку попиликать и на хромке моей. От чистого сердца дарёной! Траву косить, землю пахать, живьём в неё зарываться – на наша печаль…
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда;
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда,
В долгу ночь на ветке дремлет;
Солнце красное взойдёт,
Птичка гласу бога внемлет,
Встрепенётся и поёт.
(А. С. Пушкин. «Цыганы»).
Федя Ванин с бумажными заботами пока не схлестнулся, братанчик Алексей в ответ отцу приготовил целый роман, отбрыкается от обыденной суеты, засядет в Питере – изложит на бумаге.
«Травёнка худая: на приболотках – резун-осока да заяшник, на мягком – шабурка, да травка вроде ласточкина хвоста, да крикливые жёлтые лютики, а больше всего суходола с лишаями, где множество белопёрых, с жёлтыми сердечками, попиков. Если бы высчитать трату сил на дорогу, да принять во внимание попутное болото и два-три дня работы, то вышло бы и ходить не пошто, в травёнке – мышь за версту видно…»
(А. А. Ганин. «Завтра», 1920).
В деревенском доме, – хотя бы и в мезонине, в стороне от отца с матерью, под шушуканье пятерых сестёр, – ни в какой капитальной рукописи не выложишь того, что в душе кипит, разве на улице, на ходу стишок в голове вспыхнет васильком, а приспособить цветка некуда, вот он и колышется у белобрысого виска, стойно сорняка во ржи. Выходит – даже матери не объяснишь – судьба, как в частушке:
Кому соха да борона,
А мне – чужая сторона…
«Все мы, конечно, как выражался Шиллер, рождены в Аркадии, то есть вступаем в жизнь, исполненные притязаний на счастье и наслаждение, и питаем пустую надежду осуществить их на деле. Обыкновенно в скором времени является судьба, грубо налагает на нас свою руку и доказывает нам, что здесь нет ничего нашего, а всё принадлежит ей, так как она имеет неоспоримое право не только на все наши владения и доходы, на нашу жену и детей, но даже на наши руки и ноги, глаза и уши, не исключая также и носа…» (А. Шопенгауэр. «Афоризмы житейской мудрости»).
Чеховский дядя Ваня отмаялся полвека, вдруг понял, пялясь на чужую жену, что жизнь прожита зря, другой не будет, в сердцах вскричал, что в нём, может быть, погиб новый Шопенгауэр. Схватился дядя за револьвер, пальнул сгоряча, отвернувшись, как новобранец…
Алексею Ванину показалось, что в нём, словно язвенная болезнь, ворочается подобное чувство – недовольство судьбою, Ванину пока – двадцать четыре…
Петроград – столица Российской империи, последнее лето противостоящей империям: Германской, Австро-Венгерской, Османской. Публика недоумевает и посмеивается: где же та империя, если царь – главнокомандующий – взят под стражу генералами, которые им же и назначены – носить шинели на малиновой подкладке?! Темнят «временные», торгуются с Михаилом, в пользу которого якобы отрёкся Николай; иссякнет и эта затея, Керенский, генеральный секретарь Верховного совета Великого Востока народов России, наденет на Россию корону республиканскую. «Жучковы-милюковы» мечтают об одном – оттальянить у османов Босфор и Дарданеллы, дабы морозными русскими зимами плавить своё сало в анатолийском пекле или в счастливой Аркадии, окутав лысины махровыми полотенцами на манер мусульман, притом не тратить казённое жалование на аренду заморской сакли, – вот к чему лишь способен патриотизм думских Цицеронов…
Ванин запахнул пальтишко, поправил на плече солдатский сидор. В Питере и в июле теплеца не ахти – четырнадцать градусов по Цельсию, зато небо как на заказ, не оловянное, не моросит, позволяет душе не домогаться хотя бы половины медной кружечки глинтвейна, варить который в Николаевском госпитале сёстры милосердия напрактиковались славно. В дороге не до горячительного, надо смотреть в оба, прежде всего за сидором с едой, за баулом с рукописями.
По случаю «сухого закона» и в отсутствии нюхательного кокаина публике голову кружит сумасшедшее умозаключение, что русский помазанник божий приходится немецкому кесарю …племянником, поскольку супруга Николая Первого, принцесса Шарлотта Прусская, была сестрой Вильгельма Первого, – грамотеи помнят это не хуже «Отче наш».
Николай Первый и основал лечебное учреждение, в котором служил Алексей. Сплошные легенды! Из арестантского отделения госпиталя на волю бежал князь-анархист Кропоткин. Через пять лет пехотную больницу прославил своей безвременной смертью великий композитор Мусоргский, бывший офицер Преображенского полка, он же – бездомный нищий из рода Рюриковичей, помещённый в хорошую палату под личиной «вольнонаёмного денщика ординатора Бертенсона»; Бертенсона же спустя двенадцать лет кляли газеты – реклама госпиталю – за безуспешные попытки спасти композитора Чайковского, который пивнул холерной воды, – такова обидная участь лекарей, имеющих дело с обречёнными.
Суворовским проспектом, Слоновой улицей, гоняли на водопой слонов, подаренных персами Анне Иоанновне; животины бесчинствовали, как с пьяным Сергунькой Сениным бывает, ломали заборы, шлялись где попало, отсюда зародилось словечко «слоняться».
Сто лет инсургенты, прочие возмутители спокойствия выхохатывали, и теперь мурлычат:
Царь наш – немец русский –
Носит мундир узкий…
(К. Ф. Рылеев – А. А. Бестужев).
Когда декабристы прождали у моря погоды и к вечеру того же дня были Николаем Первым цапцарапствованы, император брал их попарно под крендель, прогуливался таким дружелюбным образом – первый среди равных – по кабинету, выкатывая свои луковицы то на одного, то на другого наследника известных фамилий, искренно недоумевая, докапываясь, своим ли чувством собеседники были подвигнуты на бунт или подучила их способная на все подлости гадкая англичанка. Будучи в таком положении соединительным звеном, выслушивая ответы, допустим, слева, царь локотком ощущал индифферентную руку справа, мог заключить, что инсургенты, заранее сговорясь, спокойны в своём вранье.
Бестужев, пытаясь высвободиться из-под царского локотка, с опоздавшей хитростью отвечал:
«Мы более всего боялись народной революции, ибо оная не может быть не кровопролитна и не долговременна; а подобные песни могли бы оную приблизить. Вследствие сего, дурачась, мы их певали только между собою. Впрочем, переходя по рукам, многое к ним прибавлено, и каждый на свой лад перевёртывал. В народ и между солдатами никогда их не пускали»,
(А. А. Бестужев. Восстание декабристов. М., 1925).
Вот уж, спустя сто лет, песенка про «русского немца» многим опостылела, революция в Питере неожиданным манером и произошла, а на душе муторно. Что при царе, что без царя, всё катится в пропасть…
– Товарищ, не сын ли стекольщика?
Ванин обернулся.
Шагах в десяти от мостовой, в тени, на травке, расположился холодный сапожник. Минуту назад его кубовой косоворотки и не видать было, готово дело – пришёл, распоряжается, молоточек-сотку с округлой пяткой и с раздвоенным носиком держит перед собой, пиджачок скинул, к потасовке готов, показывает, что место у него законное, насиженное. На рогоже сапожник раскинул жестянку из-под лампасею: гвоздики, коробочка с ваксой улеглась отдельно, чуть прикрытая от высыхания плисовым жёлтым лоскутком.
Публика – вся нынче нервозная – летит мимо, но сапожник раскрыл рот от удовольствия: драться со случайным прохожим ни к чему, зато повод нашёлся лясы поточить.
Ванин подошёл ближе. Вот так сапожник! Казалось, левую руку в кармане держит, словно до поры не показывает ножа или револьвера, а рукав-то пустой.
Кого бы другого, Ванина не обманешь, санитару Николаевского пехотного госпиталя видно: сапожник – фронтовичок заслуженный, судьбой обиженный не до самого конца, не до братской могилы где-нибудь в Галиции, жив, и ладно.
– Я и говорю, товарищ, – сапожник засмеялся миролюбиво, – я и говорю, что сектор обстрела мне заслоняете, словно прапорщик-сеголеток. На бруствер выскочит, обернётся, а за ним никто из солдатишков и не торопится: лучше в глиняном окопишке в воде притулиться да гнить заживо, чем перед окопом на сухом месте лежать до темноты, пока за ноги не сволокут.
Мечется, – курица не птица, прапорщик не офицер, – вдоль траншеи бегает, мне, пулемётчику, траекторию перегораживает. Я было и сам – нервов не хватило – высунулся по плечи из-за бронещитка – поорать худым словом, ложись, мол, курицын сын… Германец нас обоих одной строчкой и срезал, для «Максима» с дистанции дальней самой, едва ли не с версты. Вот, не успел я глазом моргнуть, осторожность потерял, расшалились нервишки из-за прапора, зато лонись отдыхал с Егорьева дня до самого Рождества Христова, сначала в Киеве, потом в Питере, в Николаевском пехотном, на Слоновой улице, туточки, недалечко…
– Да уж знаю, где те туточки. Тамотка меня не видал ли? Рекомендуюсь: Ванин, Лексей Лексеич! Николаевского пехотного санитар…
– Э-э, не видал, не привелось такого счастья. Корпусов-то нагорожено трёхэтажненьких, говорят, на две тыщи человек…
Вы вот, Лексей Лексеич, отбегаете из-под тени на самую мостовую, ванька ненароком зашибёт оглоблей в висок, – поминай как звали. Постояли бы смирно минуту-другую, я ботиночки от пыли обмахнул бы, гривенничек-другой слупил бы, как с куста! А?
– Ловок, пулемётчик, гривеннички сшибать! С подходцем разговор затеял, стойно агитатора эсеровского. И меня финансы огорчают донельзя, шуршат за подкладкой одни прогонные до Вологды, и те ассигнации не казённые, сам себе за пазуху сунул. Я ведь тоже ни в …, ни в пехоту не подойду... – Ванин глухо кашлянул: дело ясное. – Весной комиссовали...
В награду дам полпирога, и как знаешь, не обижайся. Пирог добёр, со свежими рыжиками, с луком. Сёстры милосердия на дорогу расстарались, дай бог здоровья девкам. Мечтал сотенку ассигнациями одолжить, знакомцев не осталось. Позвонил по телефону из караульного помещения, девки презент и вынесли. А мне уж без пропуска на этажи нельзя. – Ванин достал из солдатского сидора завёрнутый в кружевную салфетку пирог, разрезанный пополам, – иначе сам разломится, – стоймя уложенный, чтобы начинка не высыпалась. – Бери любую половину!
– Тут, Лексей, этой половины мне на целый обед хватит! И тебя спасай бог! За здравие запишу. Мучка белая, пашеница, где и добыли девки такой в наше трудное время! Пирог, говорят, ешь буде и без грибов да язык учись держать позадь зубов. И эта наука знакома, ещё и с колотушками…
Я для чего, Лексей, окликнул-то тебя? Кого-то выглядываешь, в сторону солнца раз за разом отбегаешь, дак ты, ясный день, не прими за обиду: мне снизу, из травы, показался – чёрным человеком. Будто вас двое. Кто-то за тобой по пятам следует. Прости, если ошибаюсь…
– А тень от меня бывает, тень следует ли за мной? – рассмеялся Ванин. – Знаешь ведь, Петя-пулемётчик, от кого нету никогда тени…
– Чёрт! Да как ты, Лексей, имя моё вызнал? Полицию питерскую к чёртовой бабушке всю перестреляли в феврале, толпой затаптывали, архивы жгли, – позёмка вилась чёрная по улицам…
– Я не из филёров, Петя! Имя твоё – сам помнишь ли? – у тебя меж кокотышками татуировано. А мне, санитару, первым делом – осмотр визуальный. По рукам, по лицу все лихоманки так и рапортуют, но втихомолку, стойно пешей разведки.
– То и оно, что пешая разведка. Стоишь, от солнышка шляпой соломенной спасаешься, а мне чудится, что на той стороне улицы кому сигналы подаёшь, по тебе, мол, наводите. Может, опять торчат «Максимы» по чердакам в слуховых окнах. Сего дни – двадцать какое? Двадцать пятое. Начало июля-месяца, Стожары, Маков день, хорошо помню: именины мои. Третьего дождичек нераженький был, четвёртого – сухо, тепло: подстатило. Народу на улицах – море. Как учали «Максимы» с чердаков жарганить!..
– Да вся Россия уж слыхала про те «Максимы»! Бей своих, чтобы чужие боялись! Мне газетку прислали из Вологды. Мол, правда ли, что пишется.
«Кошмарныя событiя разыгрались въ Петроградъ 3-5 iюля. Вооружённыя толпы солдатъ и рабочихъ вышли на улицу. <…> послъдствия этого стихiйнаго возстанiя слишком кровавы – по предварительнымъ подсчетамъ: 607 раненыхъ, 16 убитыхъ и 40 скончавшихся отъ ранъ, не считая получивших частную помощь! На кого же должна пасть эта кровь? Почему она льётся, когда всё уже в руках народа? Так, кажется, нъкоторым легко отвътить – только большевики. <…> Почва для их агитацiи была, и эта почва – разруха и война…»
(«Извѣстiя Вологодскаго Совѣта Рабочихъ и Солдатскихъ Депутатовъ». Вологда, 9 iюля).
– Большак и писал-то, слыхать, – встрепенулся сапожник. – Обеляет своих! Ленина, слышь, Херенскай велел разыскать и схватить. Как его сыщешь? Ни разу я его не видал, может, это ты, Лексей, и есть – Ленин…
– Русские ленивы и не любопытны, так Пушкин-арап посмеивался. Всю весну Ленин с балкона плясицы Матильды покрикивал: штыки – в землю! Ты, Петро, не улучил минутки – сбегать, поинтересоваться: он вовсе лысый! А я немножко да кудреват…
– Штыки – в землю, а ерманцы попрут? – сапожнику стало весело.
– И ерманцам тот Ленин покрикивал: … вам, расходитесь по домам! Докричался. Это уж, по законам военного времени – Выборгская сторона, «Кресты»! Там и сидят многие большаки, схвачены Херенским… Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела. Ленину потужил о своих, с которыми дерьмо хорошо хлебать: вперёд забегают; очувствовался, подался в батраки к чухонцу. Сено косит, говорят, молочком отпивается.
Кабы не большевики с ихним мятежом третьего-пятого июля, так бы и бегал Херенский с портфелишком министра, теперь, третью неделю, он – председатель правительства. Полюбовался на твоего, Петро, супостата Брусилова, вытолкал его в шею, велел главнокомандующим быть Корнилову: этот енералишко попростофилистей будет, в плен к ерманцу попадал; Херенский и пленнику бежавшему не больно-то доверяет: штабными бумагами заведовать поручил – догадайся, кому – братанчику своей жены… Царю, которого Херенский свергал, говорят, уж и не жалко, что на царицыной кровати спит такой пострел. Сверг, и ладно, и добро, дал отдохнуть от царской участи…
– Херенскай на словах порядку навести желает, а толку от его министришков, чую, не будет. Украйну, где рука моя закопана в земельку, на вольную волюшку отпустил Херенсков, не успел выспаться в царицыной кровати, слетал в Киев, готово дело. Руку-то мою верни мне на место, если она зря воевала. Да хохлов ежели не держать за усы-подковы, они, басалаи, добровольно германцу сдадутся да с Вильгельмом-кесарем и на Москву того же дня разятся идти. Как говорится:
Пишет-пишет царь ерманьской,
Пишет-то всё русьскому, стало быть, царю:
Всю Расею завоюю
А и сам-то в Расею жить приду…
Хохлам-басаврюкам лёгким пёрышком Херенсков волю подмахнул, считай, Россию уполовинил. Это же предательство!
(«Кресты» – два крестообразных корпуса, около тысячи одиночных камер; населением её служили и уголовники, и политические. Февраль 1917 освободил всех предыдущих заключённых и привлёк новых: чиновников, в т. ч. бывшего председателя правительства Штюрмера (умер в тюрьме), министров: юстиции – Щегловитова, внутренних дел – Хвостова, военного министра Беляева, товарищей министра внутренних дел: Курлова, Белецкого, директора Департамента полиции Климовича... » В июле 1917 «Кресты» заняли большевики: Антонов-Овсеенко, Дыбенко, Каменев, Луначарский, Раскольников, Троцкий... - иноагент Википедия).
Превращение России в парламентскую демократию было неизбежным. Даже в кругах самой высокой, приближённой к трону, бюрократии оказалось немало людей, выступавших с идеей покончить со структурной слабостью режима, при котором возможна распутинщина. Но все карты смешала война. <…>
Первое, чего мы потребовали, это политических свобод. Мы выступили за немедленный созыв Учредительного собрания, депутаты которого выбирались бы всеобщим голосованием. Мы отменили все различия, продиктованные принадлежностью к классу, религии или национальности. Начали аграрную реформу, отменили частную собственность на земельные участки свыше 40-60 гектаров, включили все обрабатываемые земли в Национальный земельный фонд. <…>
Мы восстановили независимость Финляндии. <…> при одном условии: независимость Финляндии должна быть принята Учредительным собранием. Одновременно мы провозгласили и независимость Польши. Начал разрабатываться режим предоставления независимости для прибалтийских стран, для Украины… На Кавказе, в Туркменистане мы стали приглашать представителей местного населения для управления страной. <…>
Нам надо было любой ценой продержаться до окончания военной кампании 1917 года. Мы уже подготовили сепаратный мир с Болгарией и Турцией, но не имели сведений от Австро-Венгрии. <…> И вот совершенно неожиданно мы получили информацию из Швеции: некий господин явится к нам с предложением австрийцев о сепаратном мире! Но было слишком поздно, большевики уже выступили.
(А. Ф. Керенский. «Россия на историческом повороте»).
– За что боролись? – хохотнул сапожник. – Херенсков в Питер вернулся, дак не в тот ли день отсюда в Действующую армию учесал, под крыло верных генералов, говорят, бегает во френче вдоль траншей, как тот прапорщик. Добегается… смертную казнь на хронте восстановил…
– Поначалу-то ведь бойко маршировали на Берлин, -– Ванин поддержал гаснущий разговор.
Опустилось у Вильгельма
Штыковое рыжеусие,
Как узнал лукавый шельма
О боях в Восточной Пруссии.
Опустив на квинту профиль,
Говорит жене Виктории:
- Пропадает наш картофель
На отбитой территории...
Питерская учёная публика – без войны ей жить невмоготу – спорит: отелились такими стишками Шершеневич или Маяковский.
– Отродясь не слыхал таких фамилий, голову ими не забивай, грамотой своей мне в нос не тычь… Я ведь, Лексей, в брусиловском прорыве с моей левой рукой пострадавший. Война войной, обед по расписанию. Пили австрияки кофий, наливушками картофельными закусывали; русские с горушки косились, кто понахальней да совсем отощал, возьми для смеху атакни кавалерией. Минута, и траншеи ихние – наши, допивать кофий садись, загибеньки на тарелочках не остыли. Пироги расхватали, поскакали дальше, по-за Карпатские горы, а зачем? Всё равно, чужие земли отдать обратно пришлось… Иные наши хронты не шелохнулись! Сено косили, – кавалерии, обозам кушать надо, а дров для землянок не скурлыкали, мерёкали, что до зимы война сошла бы на нет. Енералишки вино пили, в карты резались, в дурачка. Башковитые, не дурачки. Упадут под стол, – сухой закон не им писан, – команды «вперёд!» не подают, солдатишков расходовать зря ума не хотят, чуют, что расход отрыгнётся им.
Вильгельмишко железную шапку скинул, за голову схватился, опомнился, подогнал своих ухарей, мадьярам пинков наставил, наших драчунов притормозил, как тройку под уздцы взял. Ну, и хватило бы русьским за глаза и за уши, показали себя чудо-богатырями, героями, штыки бы в землю. Вильгельм стал против Брусилова стеной каменной. Нет, атакует и атакует Брусилов, держите меня семеро! Ему, старику, полячишке ветхому, гонору надо израсходовать, иначе изжога пополам согнёт. Прёт, как медведь на рогатину охотничью. А сколь народу русьского израсходует, его не касалось. Миллион, говорят, русачков положил для круглого счёту. Пошёл по шерсть, вернулся стриженым. Зато Херенской нынче в мае возвысил Брусилова надо всеми енералами – главнокомандующим Русской Армии поставил.
Лекари руку пришили бы обратно, поехал бы я в деревню. Матушка пишет, прокормит, мол. Ильин день пропыхнул, сенами баловаться деньки уходят, рожь пора косить. Рука – которой нету – работы просит. В городе своим трудом прокормлюсь. А то – револьвер под подушкой тоже занятия требует…
– Рука – фантомная боль… Хомутными иглами раны зашиваем. Хирургия русская – лучшая во всём мире. Воюем беспрестанно, руку-ногу отпазгнуть – минутное дело, напрактиковались доктора. А годков через семьдесят научимся руки-ноги обратно пришивать…
– Ну, Лексей, корки мочишь! С глузду съехал? Семьдесят! Даст бог, семь-то годков прошуществуем, как есть люди военные, недоброкачественные, а дальше история касаться нас не станет, нитка в иголке у коновалов закончится… Пока ты языком косил енералишков, ботиночки-то тебе я нашвабрил-навосколил, как котовы бильярдные шары!
– Одной-то рукой? – удивился Ванин. – Я и не заметил, когда… На вот тебе, дарю царя-косаря, руп серебряный. Поминай иногда Лексея-лекаря. Прощай, Петя-пулемётчик…
– Руп за ваксу – много, это милостыня с вашей стороны, господин хороший, Лексей. Не откажусь, если от доброй души, от чистого сердца. Ещё руп-другой с неба упадёт, матери послать не стыдно, и ей в деревне получить не зазорно. У меня поп в знакомцах ходит, попрошу, чтобы поминал Лексея, человека божья, … Лексей, глянь: никак свадьба! В такую-то пору…
Ванин закинул за плечо сидор с провизией, подхватил докторского фасона баульчик с бумагами, шагнул из травы к дороге и – вовремя, коляска лихача остановилась перед ним.
Золотоволосый Сергунька Сенин – костюм серенький шевиотовый, рубаха сатиновая белая – вскочил в коляске, завопил «на всю деревню»:
– Алё-ё-ша! Ва-а-анин! Будь другом, на…. в портянку!!
Каряя кобыла, и та от смеху переступила передними ногами в белых чулках, коляска дёрнулась, – Сергунька упал назад, на мягкое сиденье.
Смешного ничего нет. В деревне только так и практикуют: проколол ногу, раз ... – в портянку и – наматывай антибактериальное…
Отвернувшись от Сергуни, прикрываясь полной мучнистой рукой, смеялась и спутница, молоденькая, представительная, южных кровей – в белой кофте, в маленькой шляпке без полей – клош.
И ямщик – борода торбой – заржал:
– Весёлые нынче у меня господа! С утра – на старые дрожжи…
Сергунька Сенин наставительно возразил:
– Не потребляем до особого распоряжения. Расчёт на то имеем... Дуй, старичок, на Николаевский вокзал! Неходко, чтобы Карюха не потела…
Ванин успел плюхнуться на сидение между Сергунькой и дамой, хорошо ему знакомой…
Старик-лихач, подражая не то Сергуньке, не то дьякону, взревел:
Се жених грядет в полунощи,
и блаженна раба, его же обрящет бдяща;
недостоин же паки, его же обрящет унывающа…
(Песнопения Страстной седмицы).
– Обрящет унывающа кого? – Сергуня опять с лихачом не согласился. – Непредрешённость волеизъявления народа! Учредительного собрания дождёмся, оно и порешит… Старичок на резиновом ходу, везёшь приятно! Голоси за эсеров, список номер третий! Мы едем вот, все трое – эсеры. А с нами – пол-России. Земля и Воля!.. Большаки, те – жиды сплошь. На Хаменева-жида хорош камешок храню…
Лихач промолчал. Непредрешенец он – насчёт цены овса…
На вокзале среди разнообразия и суеты сюртуков, френчей, пиджаков Ванин высмотрел и тужурку Вани Девяткова, студента Политехнического института, Сергунькиного ровесника.
– Сергунька, помнишь ли? – Алексей повернулся к Сенину. – Се пред нами барон Жан де Вяткоф!
- Иванушка! – Сенин поручкался со студентом. – С Алёшей Ваниным в Шестнадцатом, в июле, у вас чаёвничали, – льзя ли забыть! Митрий Кирилыч, папаша, здоровы ли? Матушку запамятовал, каюсь…
– А у нас все здоровы: быки и коровы, столбы и заборы...
(А. Н. Островский. «Женитьба Бальзаминова»).
Лидия Иванна, Митрий Кирилыч процветают. Ждут в гости. Я в Вологду телеграмму отбил. И братан Митя – реальное училище заканчивает – ждёт, и сестра Елена – гимназистка. Братишка Колька мал, у него роль – без речей.
(Здесь события развивались иначе…
Согласно письму Есенина в питерскую центральную эсеровскую газету, надо полагать, что пилигримы поначалу из Питера, с Николаевского вокзала, правились в Москву, видимо, и далее, в Константиново, хотя всем нарочно разбрякали конечной целью Соловецкие острова. Редактор Постников услыхал, что непременно посетят Архангельск, его родину, с тем и разрешил своей машинистке Райх отпуск, внезапный и нежелательный, – на носу выборы в Учредительное собрание…)
– С нами Зинаида Николаевна. Рекомендую, – вступил в разговор Ванин. – Ремингтонная барышня. Газета «Дѣло Народа». Всероссийская. Триста тысяч – тираж. Так что, де Вяткоф, с Зиночкой не шути!
Студент Ваня Девятков был представлен барышне Зиночке ещё весной, но, продолжая игру, поклонился как в первый раз:
– И гостье светёлку васильками да ромашками украсим! Папаша Дмитрий Кирилыч будут рады вам, Зина, и маман ЛидаВанна с угощеньицем не задолит…
Сели в поезд и, как говорится, поехали с орехами...
Студент Ваня Девятков убил спутников наповал! Приобрёл - на отцовы денежки - проездные билеты второго класса в жёлтый вагон, в четырёхместное купе с мягкими диванчиками и полками, – наполовину дороже, чем в зелёном, третьего класса; в общем сарае на колёсах улыбалось бы всю ночь счастье задыхаться в самосадном дыму, с револьверами в руках, заняв позицию в удобном углу, оборонять Зинаиду Николаевну от пьяных дезертиров, ползающих меж скамеек в подсолнечной шелухе и в окурках; там и комендантские инвалиды не спасут, а от патрулей с души воротит дезертира Сергуню…
Кондуктор на просвет глянул в компостерные дырки на бурых картонках, с укором попросил не задерживаться у дверей, – не догадался, что гостям мерещится: попали не в тот вагон.
В купе тихонько, про себя, Сергунька промычал:
Молчали жёлтые и синие;
В зелёных плакали и пели…
(А. А. Блок. «На железной дороге». 1910).
Дальше – про Блока – погромче: любит Сергуня пыли в глаза пустить и большим людям, и малым:
– Блок – душа человек, хотя и немецкого складу. Я вспотел, когда увидел его!.. Словно железных дорог не стало, все литераторы пустились в салонные сплетни, что прихрял я из Рязани в Питер пешком, богомольцем в овечьем тулупе, как Ломоносов в Москву – с Белого моря.
Блок книжку свою подарил, рекомендации написал. Мураш Миша – усы моржовые, как у Горького, – Театральная площадь, Городецкий – Петроградская сторона, Малая Посадская, у Митрофаныча я и квартировал не один месяц.
Блока адрес дали на Невском в книжной лавке. Иду – нету дома. Спал «со вчерашнего»! Другим разом, на чёрном ходу, встретила кухарка. Погоди, мол, у неё – кастрюли, тарелки; дверь – на крючок. Сам вышел: правофланговый, верста, на голову меня выше, кудёрышки мелкие, бараньи. Трезвый. Стихов послушал, понравились, отобрал шесть штук.
Блока на божницу посадил бы я раньше. Что пройдёт, то будет мило. Теперь думаю, хрен вам, питерским, и Блоку, и Городецкому, надо вас поливать перчёным соусом на свой вкус. Литераторы, что питерские, что московские, любят браниться меж собою, подличать, как заправские обыватели. Они и есть люди во всём, что человеку предписано матушкой-природой, осуждать их не за что, как нельзя лаяться на дождик, на мороз. Они – мельче нас. Мы – деревня Микулы Селяниновича, крыши матом крыты, желаем оставаться скифами, верить сказкам, что земля стоит на трёх китах; за нами – десять веков глубины моря народного, за ними – два века, наш предводитель – Разин Стенька, а не Гербарий Уэллс, шпион английский: Херенского воевать подначивает до победушки, до последнего русского солдатика.
Сдружиться, столковаться с теми литераторами – артель напрасный труд. Поспоришь с иным и подденешь на блесну словечка лукавого, как шелеспёра! Обзовёт тебя Мережковский гением, а сам в уме считает, сколь раз представлен на премию Нобеля; у него квартира на Сергиевской улице – филиал Государственной думы; Херенский ладно бы к Зинке Митревой шатался, он с «великим мертвецом русской литературы» гадает, как министру-председателю ловчее держать вожжи, раз уж запряг Россию. Мертвец Митрий (Великий мертвец русской литературы – пересказ выражения Р. Иванова-Разумника) опасается, что осенью Ленин всем даст прикурить, выхватит вожжи, буржуям – каюк! Митрий хамом меня прописал, Зинка Гиппиусиха на мои валенки лорнет навела, спросила, что за гетры на мне и для чего я валяю ваньку. Презирает, как и Херенского! Сытин в Москве плачет: надо издавать Зинку, а никто не купит, – убыток дяде Ивану.
Сергуня разошёлся и не замечал, что и сам не говорит, а вещает, притом – снисходит до публики…
Студент предложил Ванину «дать в зубы так, чтобы дым пошёл», курить побрели в коридорчик; спутники при желании позовут, махнут рукой, через стекло в дверях видно, чему рады Сергунька и Зинаида: прогуливаются вдоль вагона в обнимку, чем ещё заняться в двадцать лет!
Ванин, притворив дверь, задержался взглядом на спутниках чуть дольше обычного. Студент сочувственно спросил:
– Алёша, вижу, ты хотел бы оказаться на месте кудрявого оратора?
– Как сказать, Иван! Amicus verus – rara avis. Верный друг – птица редкая.
Пушкин лучше подсказывает: Как дай вам бог любимой быть другим… За эту строчку можно скостить разом его донжуанский список.
– Но у Сергуньки у Сенина в Москве жена невенчанная брошена, Анна Романовна Изряднова, сын трёхлетний, Георгий…
– Всё-то вы, студенты, знаете, словно Чрезвычайная комиссия Временного правительства. Захватила та ЧеКа царёвых тузов тёпленькими. Блок стенограмму редактировал, запятые вставлял, тысячи страниц – эпос… На войне – одни литераторы! Блока отозвали – авторитет комиссии повысить; служил Александр Александрович табельщиком инженерно-строительной дружины Земгора в Пинских болотах, окопы рыли и ходы сообщения, проволоку вешали колючую. Приехал ревизор! Ба, вот так ревизор – граф Алёша Толстой! Вертинский, у которого пальцы пахнут ладаном, наш брат-санитар, получил ранение. Один Пастернак от призыва сховался в Пермской тайге. Да вот Сергуня наш – из госпиталя царицыного, из рая земного – в бега подался...
В Шестнадцатом, в июле, – на один день, – мы для какого чёрта в Вологду катались? – Ванин задумался, будто подивился самому себе. – Ближний тыл поглядеть, куда отступать?
Сергуня поэмку сгоношил, «Галки», по столичным журналам толкался, – всюду от ворот поворот. Либералы монарха с дерьмом толкли, уксусом поливали, а Февраля в уме никто не держал. Вологодский простодушный парень Клыпин назвал цену возможной книжки да и разверз тайну, ларчик просто открывался: типографиям нет резону напрашиваться на отправку наборщиков с маршевой ротой на фронт, если на титульном листе не появится разрешительного штампика военной цензуры. А у Сергуни – гибель Второй армии, всеобщий плач, Самсонов застрелился!
Поэмка полетела в цензуру – концы в воду; Сергуньке охотнее рыбку ловить, окуньков да шелеспёров, нежели рукописи копировать. Он, мол, не граф, которому жена по семидесяти раз каждую страницу перебеляла да копировала.
О, человеки всех цветов! –
Сказал, зевая, Саваоф, –
Мне самому смотреть забавно,
Как вами управляю славно.
Но бесит лишь меня одно:
Я дал вам девок и вино,
А вы, безмозглые пигмеи,
Колотите друг друга в шеи
И славите потом меня
Под гром картечного огня.
Я не люблю войны тревогу,
Черт побери меня, ей-богу!
(А. А. Дельвиг. «Подражание Беранже». 1821).
– Это же опус Дельвига, начитавшегося Беранже! Меня, технаря, на мякине провести хочешь, Алёша? – засмеялся студент. – Это не Сергуни…
– А где я тебе, барон Жан де Вяткоф, найду Сергуню? Вон он, с Зиночкой развлекается, поэмку, потерянную в цензуре, не восстанавливает. Каюсь, я смузыкал Сергуньку в нашу Вологду разиться, на Серёжу Клыпина – свой парень, старший наборщик – понадеялся, про цензуру и не вспомнил. Кажись, и рукописи у Сергуни с собой не оказалось, – один ветер в голове, – обещал Клыпину поэму прислать. А на почте – перлюстрация, военная та же цензура, загремели бы адресаты на фронт... Полчаса потрёкали с Клыпиным, остался на службе, на нём всё и держится, потрепали мы с Сергунькой через дорогу – в ресторан при гостинице «Пассаж» – обедать.
Я взял на иждивение – одеть, обуть, кормить – десятилетнюю сестрицу свою Маню, помог – старый гимназтёр – поступить в гимназию. Маня квартирует на Богословской. Позвал в «Пассаж», учил ложку-вилку держать: вдруг на царицыны именины пригласят...
Пообедали, Маню проводили до Соборной горки, Богословская улица – близко, и – пора нам с Сергунькой целиться на вокзал – двадцать минут ходу мимо сенного базара по Золотушной – на поезд, в Питер.
(гимназстёр, гимназёр – самоназвание, прозвище гимназистов.
Богословская – ныне ул. им. В. Воровского,
«Пассаж» – Гостинодворская площадь, ныне пл. Революции,
Золотушная, местами вдоль речки Золотухи – ныне ул. Мира).
Это я тебе, вологодскому жителю, Ваня барон де Вяткоф, напоминаю, чтобы самому, сельскому выходцу, не забыть. У вас домик отцовский – на Золотушной. У вас чай пили.
Почему лонись, в Шестнадцатом, в Вологду только на один день мы с Сергуней разились? А потому, что после той поездки Сергуня двадцать суток под арестом прокуковал…
Полковник Ломан – просвещённейший любитель русской старины, царицын порученец, начальник госпиталя – так не заботился о сыне родном, как пёкся о Сергуне! Сынок с мальства в солдатской массе матюков набирался, а Сергуньку тащил Ломан перед царски очи. Ну, кучерявый отблагодарил – крови попил из Дмитрия Николаевича!
(Помощник дворцового коменданта Д. Н. Ломан. Расстрелян в 1918 году).
Двадцать второго июля – именины вдовствующей императрицы, в офицерском лазарете Ломан даёт концерт и лёгонькую попойку, обещалась быть сама Муха Гессенская с дочерьми.
Сергуньку назначили конферансье, а где Сергуня? Восемнадцатого июля учесал в Вологду! Без спросу! Мать честная, царицыного порученца полковника Ломана хоть самого в лазарет клади. Вернулся из Вологды Серёженька, – два дня оставалось, – и полковничек ожил.
Сергуню обрядили в рубаху васильковую, в жёлтые сапожки: каблуки высокие, хоть яйцо катай, носики острые. Херувим! Штаны плисовые. В руки подали парчовую папку, в ней – листочек плотной бумаги: Сергунькин стишочек переписал художник славянской вязью.
Двадцать второго июля – день равноапостольной Магдалины, именины Марьи Фёдоровны, вдовы «мужицкого царя» Александра Третьего, – всё Сергуня учёл.
Не рассчитал одного, как издатели перед его носом начнут двери на крючок запирать, стойно блоковской кухарки, чтобы не спёр чего; не учёл Сергуня, как в либеральных салонах почнут его крыть: «Книжицу стишков царице, матери земли русской, посвятил наш кудрявый отрок! Хам, он и есть хам, пусть и с золотыми волосами. Змею пригрели на груди! Новый Распутин!»
Царственные особы насмотрелись на Русь: золотые волосы – рожь, васильковая рубаха – небо; уехали с орехами. Дочки царёвы ещё в госпитале доняли Сергуньку, - с утра ходят по палатам, умиляются, иконки раздают, как орехи с ёлки, за ними – все служащие, корки мочить некому...
В багровом зареве закат шипуч и пенен,
Берёзки белые горят в своих венцах.
Приветствует мой стих младых Царевен
И кротость юную в их ласковых сердцах.
Где тени бледные и горестные муки,
Они Тому, Кто шёл страдать за нас,
Протягивают царственные руки,
Благословляя их грядущей жизни час.
На ложе белом, в ярком блеске света
Рыдает тот, чью жизнь хотят вернуть...
И вздрагивают стены лазарета
От жалости, что им сжимает грудь.
Всё ближе тянет их рукой неодолимой
Туда, где скорбь кладёт печать на лбу.
О, помолись, Святая Магдалина,
За их судьбу.
(С. А. Есенин. «Царевнам»).
…За Сергуней – балалаечники знаменитые во главе с Андреевым, Сладкопевцев, Ходотов, чтецы искусные, Морфесси – русский Боян.
(В. В. Андреев – композитор, балалаечник-виртуоз, основатель великорусского оркестра народных инструментов, в России, в Европе имел неслыханный успех; умер в 1918 году на Северном фронте.
Ю. С. Морфесси – грек; баритон, эстрадный кумир, не однажды пел для царской семьи, имя Бояна получил от Ф. И. Шаляпина.
Н. Н. Ходотов – артист Императорских театров, драматург, режиссёр. В. В. Сладкопевцев – актёр, во время войны – в Царском Селе, делопроизводитель Фёдоровского городка; театральный педагог, ученики: Михаил Чехов, Григорий Ярон, Алексей Каплер.
А. Я. Ваганова – солистка балета Мариинского театра. Педагог. Народная артистка РСФСР. Лауреат Сталинской премии. Имя Вагановой носит Академия русского балета.
Н. В. Плевицкая – певица, «курский соловей», прозвище дано Николаем Вторым, император плакал на её концертах. Агент ИНО НКВД, участница убийства главы РОВС генерала Миллера. Осуждена во Франции, умерла в тюрьме).
Ломан любит пожать руку извозчику или вдове старого солдата, – тоже играет в демократию. Оно и хорошо бы, да простонародье подобного панибратства не переваривает: ужо тебе, всяк сверчок знай свой шесток!
На банкете Ломан упросил Сергуню прочесть «Вещий сон» – с намёком, что и артистам, возможно, придётся стать санитарами, ведь ни Босфор, ни Дарданеллы не очищены пока от турок, разоривших Византию.
Сергуня видел во сне: в Царское село, в Фёдоровский городок, в расположение госпиталя царицыного, явился …Пушкин.
Он спросил меня через дворовый гомон:
«А где живёт полковник Ломан?»
(Ю. Д. Ломан. Воспоминания крестника императрицы).
Ломан – полковнику то нравилось особенно – во сне отвечал Пушкину в транскрипции Сергуни:
Чем сидеть на памятнике даром,
Я предложил бы вам проехать санитаром.
А чем писать ваши шутки-прибаутки,
Вы носили бы урыльники и утки.
Ломан за концерт выморщил награды; Сергуньке императрица пожаловала на золотой цепочке золотые часики с гербом…
Но – опоздал было из увольнения Сергуня, сунули двадцать суток ареста; Ломан услыхал, досада обожгла за прежнее: в Вологду подопечный утёк за три дня до концерта, – отменять приказ младшего офицера не захотел… Сергуня с досады обрил бритвой свои кудёрышки золотые, а без них он не Сенин.
Осенью – мы с Клюевым Колякой таскались в Царское Село – другой концерт: Ваганова, Плевицкая и – как же без него – Сергуня…
– Алёша, прости, что перебиваю, – глядя через стекло вагонной двери, студент восхитился:
– Сергунька уж на Зине повесился, ноги болтаются… Давай его на ходу из поезда выкинем! И будет лежать – как там у Блока – «Под насыпью, во рву некошенном». Или – обратный билет купим до Питера. Скажем: вспыхнула революция. Ждут её со дня на день…
– Будет тебе, Ваня-революционэр! У эсеров тактика мягче, нежели у большаков. Конечно, эсеришки мягкотелые – ни богу свечка, ни чёрту кочерга… Пока до Соловков доберёмся, ситуация семьдесят семь раз перевернётся!
– Так вы компанией действительно на Соловки набатились?
– Бери выше! Аж на Новую Землю ринемся! Пусть пошукают дезертира среди белых медведей… Соловки те Сергунька для отвода глаз примыслил, сам заляжет в берлогу близ Вологды и – баста, ищи ветра в поле. Одному залегать неповадно, вот и склоняет Зинаиду на мокрое дело.
У нас в Николаевском госпитале, на Суворовском проспекте, помимо прочих – хирургия, терапия, кто с глузду съехал – отделение славилось «любострастное», Сергуню вот куда законопатить бы, с собаками не сыщут никакие «временные», убоятся заходить – заразиться…
Денег теперь ни у меня, ни у него – нет, золотишко пригодилось бы в виде тех часиков. Серьга жил в комнате для нижних чинов; не вводил соседей в соблазн, часы сдал на хранение полковнику Ломану… Царя прижали – подал в отставку. Керенского ребята, «временные», пока Ломан, царицыно доверенное лицо, помощник дворцового коменданта, на нарах сидел в Петропавловской крепости, сейф распотрошили, часики увидели. Ага, Сергуне надо отдать! А где он, дезертир Сенин, от царицыного подарка ховается? Вспомни про часы, явись, утеклеца шуганём на фронт! И в газетах распишем про часики от Мухи Гессенской, ославим Сергуньку перед либеральной публикой, она теперь законодательница политической моды на всё лето… Конечно, осенью мода переменится…
Меняю пластинку, – засмеялся Ванин. – Сергуня не к временным, к нам скачет, наши разговоры чует...
– Чую, от кого-то пирогами пахнет! Алёша, оттальянь по кусочку нам с Зиной. Оборону держит девка, ругается, словно та Зинка, старушка Гиппиусиха. Мол, без пирогов не привязывайся!
Иллюстрация - интернет.
– Дело и говорит-то ремингтонная барышня, – Ванин направился в купе. – Мойте руки, пилигримы, иначе за стол не посажу. Время – паужна, да и на лягоме по куску сохминаем, волки не будут сниться. У Зинаиды Николаевны, надеюсь, съестного прихвачено, – в такую даль не без хлеба.
Зинаида выставила на стол холщовую торбу:
– У меня: каравай ржаного, пяток яичек, простокваши полный штоф, больше – ничего. Не измодеем до утра. Докупим еды в Москве. А потом уж, Иван, в своих-то палестинах, в Болотянске-городе, не бросайте нас на произвол судьбы…
– Да, Ваня, студиозус, – Сенин захохотал, – у нас будешь салтыково-щедринским пейзанином, который двух генералов прокормил? И вдобавок – Зиночку, секретаря газеты «Дѣло Народа»!
– Сказал бы словечко да кондуктор недалечко! – огорошил студент. – Серж, у меня на руках предписание: по возможности транспорта скорее явиться в Печаткино на артиллерийское производство…
Студент Иван Девятков не решился Сенина срезать, мол, дезертиром становиться не желает, – санкции падут на старика-отца, он уж плоховат здравием, тень ляжет и на братьев. Мог Иван срезать Сергуньку, – компания распалась бы мигом, словно снаряд шальной попал... Виноват Ванин Алёша, златоуст, распропагандировал насчёт дезертира, который не является за императрицыными часиками.
– Ваня, де Вяткоф барон! – Алексей Ванин уловил намерения студента, перебил. – И учёные люди, вроде Иванова-Разумника, спрашивать потом начнут, и то не разбрякаем, кто с нами четвёртым путешествовал. Как в картах, трое – со слепым играют…
– Фи, карты! Плебейское занятие! – фыркнула Зинаида.
– Не скажите, Зиночка! – Ванин нырнул в историю. – Платить зарплату Чернышевскому, Добролюбову время приходило, Некрасов надевал новый фрак, ехал в Английский клуб и – международный гроссмейстер – выигрывал у любого чиновника целое состояние. Вот он каков, Некрасов, народолюбец, рисковый дядька! Без него и Февраля, может быть, не разгорелось бы, Чернышевский и вся та пишущая братия перемёрли бы с голоду. И Сергунька ходил бы теперь при золотых часиках, как жених…
– Дались тебе те часики, Алёшка! – Сенин разлил по стаканам простоквашу. – Вот, напиток похож на мутный самогон, и то хорошо.
Что смолкнул веселия глас?
Раздайтесь, вакхальны припевы!
Да здравствуют нежные девы
И юные жёны, любившие нас!
Полнее стакан наливайте!
На звонкое дно
В густое вино
Заветные кольца бросайте!
(А. С. Пушкин. «Вакхическая песня»).
Студент де Вяткоф вернулся в своё благодушие:
– Граждане свободной России, по-керенски высокопарно говоря, Зина, Алёша, Сергуня, не отчаивайтесь в нашем безвыходном положении. Может, и кольца заветные в стакан опускать наладимся!.. На вокзале вологодском, – пока что в Москву катим, – встретят самолучшая коляска да отец Дмитрий Кирилыч с братом моим Дмитрием, сдам вас с рук на руки. Отец – мастер каретных дел – убьётся в хлопотах, чтобы чека ненароком не выпала, и всё такое. «Дѣло Народа» к нему в гости правится!
Зиночка засмеялась:
– Граждане свободной России! Сергуня высокопарно загнул. Я не секретарь, а секретарша. Разница как между царём и псарём… Редактор читает гранки, одобряет или отклоняет, других забот не ведает. Секретарь руководит всею армией тех, кто строчит перьями и на ремингтонах, вроде меня, стучит; все вдруг заболеют – номер выпустит в одиночестве, соло, таков наш Постников, Сергей Порфирьевич.
Прибегаю к Постникову: «Серёжа! Зовут ехать на Соловки. Ванин, Сенин меня с Миночкой приглашают. У нас же – пара на пару, все четверо не разлей вода! Серёжа, отпусти...»
Надулся Порфирыч, начальника из себя изобразил: «Ишь ты, Зина! Отпусти! Я не поп, чтобы отпускать – грехи. Пока не успела разреветься, возьми в толк: отпускаю! С этой же минуты катись! Как говорится, секретарша с возу – газете легче...»
А Миночку Свирскую не отпустила Бабушка Брешковская. Нет и нет!
Сама-то ведьма в Вологде бывала, но если существует на свете рerpetuum mobile, так то – Мина, семнадцатилетняя еврейская девчоночка! Сотня сотрудников столь пользы не приносит, сколь одна Мина! Распространением нашей эсеровской печатной продукции заведует... А ты, Зина, мол, сидишь – для красы! Выборы в Учредительное собрание! Раз в жизни такое бывает, и то – не у каждого поколения. Чернышевский мечтал: Земля и Воля! Лучшие умы страдали за тёмный народ. На каторгу шли, на виселицу, по монастырям не шастали. Судьба страны решается, а вы с Сениным – в сторону. Вы не Софья Перовская с Андреем Желябовым, на судьбу России – чихать, гулять заприхачивалось!
А если бы и меня не отпустил Постников? Что я могла поделать с начальством?
В пиджачную пару салатовую чернильницей запустить Порфирьевичу?
(С. П. Постников.1883, Архангельск – 1965, Прага. Публицист, редактор. Кандидат экономических наук. Член Всероссийского Учредительного Собрания. один из основателей Русского Заграничного исторического архива в Праге).
Сенин от смеха упал на диванчик:
– Зина! Ты не полячишка Гриневицкий, чтобы царя шарахнуть бомбой! В тебе актриса драматическая пропадает, ты же собою помещение газеты украшаешь, на ремингтоне пальчиками колотишь, ноготки сбиваешь... – Показал Сергуня, как печатает Зиночка: пальцами выстрелил по разным углам купе. – Вот мы с Алёшей, вроде Счастливцева и Несчастливцева, едем из Керчи в Вологду во втором классе: бенефист громадный сорвали, опились-объелись, не пешком пылим, как те двое, не босы-наги, в шевиотовых костюмах. Взяли с собою в актрисы Зину, то бишь Аксинью, которой богатая барыня отказала в деньгах.
Развеселился и Ванин:
– Сергуня Счастливцев, передразнивая Зину, ты указал места, на которых нам предстоит полечь костьми на ночь. Я так понимаю?
– Нет, полечь костьми рано; всю ночь пел бы под тальянку, до того приятно на свете пребывать без всяких обязанностей. Старика-кондуктора страшусь, возьмёт да и выкинет сонного в окошко, поминай как звали. Проснёшься во рву некошеном, а денег-то нет…
- Иван, – Сенин повернулся к студенту, – это у вас в институте Политехническом директором бывал отец композитора Чайковского?
– Нет, он в Технологическом служил. Что в голову пришло, Серж?
– Деньги пришли, проклятые!..
Чайковский-sohn – матушка то ли немка, то ли француженка, к делу не относится – вылакал бутыль коньяку, в битве с зельем отчаянный парень бывал, написал в горячке – попросил денег в долг. Слуга письмо на почту отнёс. Утречком Петро Ильич уж побежал сам, со вчерашнего-то. «Отправлен ли в Питер конверт? – Незамедлительно исполнено, – адресат указан: императорское величество!» Чайковский волосы на себе начал рвать. Пьяница, самому царю написал, денег попросил…
– Что царь? – вскрикнула вся компания. – Дал денег?
– В том-то и дело... - взвыл Сенин с досадой, - лучше бы мне...
Император Петру Ильичу денег дал! Много! О тысячах речь шла! И наказал сказать, что обидят, если станут пытаться вернуть должок! Вот каков бывал папаша у нашего несчастного, который в Царском Селе кукует теперь под арестом… Доживу ли я до светлого дня, когда и мне станут совать денег тысячами? Цари-то все израсходовались, а обыватель не даст ни одной тысячи, за копейку удавится, копейка - солнце в небесах мещанина, это сказанул Горький-буревестник...
А Гоголь разве не прав?
"Больше всего на свете береги и копи копейку: эта вещь надёжнее всего на свете. Товарищ или приятель тебя надует и в беде первый выдаст, а копейка не выдаст, в какой бы беде ты ни был. Всё сделаешь и всё прошибёшь на свете копейкой."
(Н. В. Гоголь, "Мёртвые души").
Разбуди меня завтра рано,
О моя терпеливая мать!
Я пойду за дорожным курганом
Дорогого гостя встречать. <…>
Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет.
Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт.
(С. А. Есенин. «Разбуди меня завтра рано». 1917).
Терпеливая моя мать Татьяна Фёдоровна – нравственно – для меня умерла давно, так что при случае не перетолкуйте, что Сергуня бывал её радостью и усладой. Сиротой жил – так-то вернее – при живых родителях, грелся на печке у деда, слушал сказки под метельный свист да под гудение колокола, путникам заблудящим дорогу звон указывал.
– А я – дочь железнодорожного машиниста, – воскликнула Зиночка. – Недаром сразу согласилась ехать на поезде…
Сенин перебил, захохотал:
– А то поехали бы мы до Вологды на велосипедах!
Интересная машина – лисапед,
… едет, ноги – нет!
– Сергунь, не балуй, – Ванин посмеивался, глядя как Сенин начал с Зиночкой задираться; да ведь и она не сахар, сумеет оборониться. – Старика-кондуктора кликнем, он тебя образует, и разденет, и разует…
– Немецкое имя моего папа – Август, – продолжала Зиночка, – но это и к делу не относится. Сергуня вспомнил матушку известного русского композитора, то ли немцу, то ли француженку. Вот и родитель мой сообразил: в России, среди медведей и лисиц, проще жить Николаем Андреевичем. Папа состоял в партии большевиков, выслали в Бендеры, был слесарем железнодорожных мастерских…
– Знаем-знаем, – закричал Сенин. – В Бендеры после Полтавской битвы Мазепа убежал да там и концы отдал. В университете генерала Шанявского читывал я Костомарова, что пан – матери его чёрт – молоденького, вроде меня, Мазепу, чтобы к жене его не ползал, привязал голого к лошади, у неё над ухом из револьвера шарахнул, поволокла сердешного, голого-то, через шиповник да терновник. Как и жив будущий гетман остался…
– Меня из гимназии исключили опять же из-за папа, – продолжила Зиночка. – На Высшие женские курсы в Киеве, потом в Питере – юриспруденция, история, литература, языки – походила, а у тебя, Сергуня, целый университет Шанявского, на сколько голов ты меня выше, я тебе – не пара!..
– Сергуня, поведай публике истину, отчего нас несёт теперь лиса за тёмные леса, пошто мы катим на Русские Севера... – засмеялся Ванин.
– Есть у меня в Питере дружок из закадычных, – Сенин уселся на диванчике поудобнее, вперил глаза в пол. – Сергей, братишка его, нынче, в марте, застрелился. Чует моё сердце, и Лёне скоро быть там. Да и меня как бы за собой не утянул. Приезжал летом Пятнадцатого ко мне в деревню, ходили в луга, теплинки растаганивали на буграх. Девки наши ему пришлись по сердцу, из-за них порывался ещё приехать. С Лёней пешочком шлялись мы в Рязань – напрямки – тридцать вёрст, по дороге – сорок!
(Л. И. Каннегисер, студент Политехнического института, юнкер Михайловского артиллерийского училища, защищал Зимний дворец. В августе 1918 застрелил председателя ПетроЧеКа М. С. Урицкого, спровоцировал всплеск «красного террора». У следствия были адреса С. А. Есенина, поэта могли арестовать как близкого друга Каннегисера. Есенин находился в Москве, его спасло необъяснимое чудо... - иноагент Википедия.
«Я еврей. Я убил вампира-еврея, каплю за каплей пившего кровь русского народа. Я стремился показать русскому народу, что для нас Урицкий не еврей. Он – отщепенец. Я убил его в надежде восстановить доброе имя русских евреев». М. Алданов. «Убийство Урицкого»).
Стишки его, конечно, мне – как серпом по яйцам:.
Когда у блаженного входа,
В предсмертном и радостном сне
Я вспомню – Россия. Свобода.
Керенский на белом коне.
(Л. И. Каннегисер. «Смотр», июнь, 1917).
– Знаем-знаем твоего Лёню, – Ванин сжал губы. – С подобными Лёнями так и тянет тебя туда, где конь не белый, а бледный... Рязань косопузая, одной рукой умываетесь, Москву жгли. Вы и не русские! Дикого поля на краю обретались, рядом с Хазарией…
Сергунька схватил со стола бутылку, заглянул в горлышко, запел:
В вологодскую тюрьму
Да залетели гуленьки.
Раз лётали не по уму,
Таки обратно – …
Студент перенял руку Сенина, – мало ли что в голове у малахольного рязанца, – вернул бутыль на стол. Простокваша брызнула Сенину на брюки...
– Свято место пусто не бывает, – улыбнулся Ванин.
Девятков продолжил с усмешкой:
Меня резать – не зарезать,
Топором не зарубить,
Но для этого полезно
Вологодским час побыть…
Упомянута вами, Серж, проказа ваша, по которой серпом бы... По ней мокрыми пятнами – простокваша… Лёнчик Каннегисер учится в нашем Политехе, на третьем курсе, еврей, повадками похож и на русачка. Чем Лёнчик утешится, не знаю, если братан застрелился на ровном месте, не от любви…
– А вы не застрелитесь, Дмитрий, ни от любви, ни от чего иного... Может быть, стоит брюки Сергунины постирать? – разволновалась Зиночка. – На самом-то интересном месте – такие белые пятна...
– Ага! – Сергунька задумался. – Постирать и за окно сушиться вывесить... Эсеры едут под флагом серым, – неладно стало штанам на Сенине...
Я уже всё затёр платочком… Оставим лесных вологодцев, пусть дрыхнут. Сердце у них крапивой заросло. Одному Керенский пусть приснится, другому – Ленин...
Мы – люди степные, степенные.
Пойдёмте, Зиночка, на променад вечерний по коридору! У меня есть предложение деловое...
Сергунька и Зинаида с треском откатили дверь на колёсиках, приноровились к ней, вышли, задвинули чуть слышно, обиды не выказали.
Ванин и Девятков заняли верхние места, чтобы улестить спутников, замять внезапную ссору...
– Спи спокойно, как в санях, студент! – выдохнул Ванин…
– Сон да покой компанию нашу успокой…
Сенин, опытный рассказчик, с Зинаидой начал вполголоса, издалека:
– Горький находил меня боярчиком с рисованной открытки, видел приказчиком или подмастерьем. – Я в Питер попал, мол, как неверующий забредает в церковь в компании набожных товарищей. Встретили, мол, меня с удовольствием, как землянику-ягодку в Рождество; стихи хвалят без меры, сбивают с панталыку, искренности ни на грош.
Я пробирался к Блоку. Этот гусь похвалил, – шум поднялся, друзья появились, стихи пошли по газетам, по журналам. Заскакал я как бес перед заутреней, ан, на царскую службу пора. Забривали, если и половины зрения нет. Калекам место найдётся, лишь бы никому потачки не давать. Прикинулся косым. Война, и калеки воюют, а где Сергунька? А подать сюда Сенина! Городецкий написал Ломану. Монархии полковник питается книгами и картинами, в гостях у него: Васнецов, Нестеров, Билибин!
И Клюев Коля – не хуже колдуна Распутина, дружил с ним – полковнику Ломану сочинил цидулю:
Прекраснейший из сынов крещёного царства мой светлый братик Сергей <…> взят в санитарное войско. <…> Умоляю тебя, милостивый, ради родимой песни и червонного великорусского слова похлопотать о вызове <…> в поезд – вскорости. В желании тебе здравия душевного и телесного остаюсь о песенном брате молельник Николай сын Алексеев Клюев.
И Первый, и Второй Распутины цидуль наотправляли, и вот я, лоботряс деревенский, не косой, именуюсь ратником второго разряда. Санитар шестого вагона Полевого Царскосельского поезда Александры Фёдоровны, её императорского величества государыни. На погонах вышито «АФ» и номер госпиталя: сто сорок три. Вагонов пульмановских – двадцать один. Синие бока, белые крыши, летит колбасник – бомбой не промахнётся. После налёта закрыли верх травянистой краской... В конце апреля Шестнадцатого – к фронту: Царское-Москва-Белгород-Мелитополь-Полтава-Киев. В Лавре отстояли всенощную. Далее: Ровно-Шепетовка. Обратно: Гомель-Орша-Питер-Царское. В другой раз добирались аж до Крыма. Из санитаров Ломан перевёл в канцелярию, взял меня в разработку: из охлупня деревянного выковывал светского хлыщика, деликатесами баловал, учил в винах постигать толк, не по-блоковски:
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине…
(А. А. Блок. «Незнакомка»).
С матушкой государя Николая Лексаныча – с Марьей Фёдоровной – беседовал я глаза в глаза, только не висела на мне, как ты, Зина. Старушка объявила: возлагает надежды!
(Я возлагаю на Вас большие надежды. Вы знаете, что делается у нас в стране. Крамольники, внутренние враги подняли голову и сеют смуту в народе. Вот в такое время патриотические верноподданнические стихи были бы очень полезны. Я жду от Вас таких стихов, и мой сын был бы очень рад. И я прошу Вас об этом серьёзно подумать…
(Г. Смолин. Крестный путь Сергея Есенина. CHITAT-KNIGI.COM)
– И?
– Вот тебе и И! Отвечал: у меня в глазах коровы, всякие там лошади, собаки, свиньи, гуси, о людях – не умею, если исключительно про Клюева, который смахивает на Распутина. Покачала головой царёва матушка: не ври, херувим, иди с миром…
Князь Путятин – на Ломана не надеется – подкатывает: Сергуня, херувим, царёвы именины на носу. Летом на концерте стишки читал, часики золотые заслужил, давай новых виршей, теперь и побольше кусок отломится. А то закатили бы с Клюевым книжицу матёрую!.. Клюев за себя и за меня отбрехался.
На желание Ваше издать книгу наших стихов, в которых были бы отражены близкие Вам настроения, запечатлены любимые Вами Фёдоровский собор, лик царя и аромат Храмины государевой, – я отвечу словами древней рукописи: «Мужи книжны, писцы <…> посаждаются на седалищах и вечерях близ святителей» <…> Дайте нам эту атмосферу, и Вы узрите чудо. Пока же мы дышим воздухом задворок, то, разумеется, задворки и рисуем. Нельзя изображать то, о чём не имеешь никакого представления. Говорить же <…> вслепую мы считаем великим грехом, ибо знаем, что ничего из этого, окромя лжи и безобразия не выйдет.
(Н. А. Клюев. Воспоминания о Есенине).
Чуяли мы с ним, что весной снега поплывут, смоют всю империю: царя – на цугундер, Ломана – в казематы; при виде «книжицы матёрой» завизжали бы по салонам жиды да Гиппиусихи, мол, эти два царёвы прислужники, Клюев-Распутин Второй да Сергуня-Лель, пошто не в Петропавловке...
Впервые я увидал Есенина в 1914 году, где-то встретил его вместе с Клюевым. Он показался мне мальчиком 15-17 лет. Кудрявенький и светлый, в голубой рубашке, в поддёвке и сапогах с набором, он очень напомнил слащавенькие открытки Самокиш-Судковской, изображавшей боярских детей, всех с одним и тем же лицом. Было лето, душная ночь, мы, трое, шли сначала по Бассейной, потом через Симеоновский мост, постояли на мосту, глядя в чёрную воду. Не помню, о чём говорили, вероятно, о войне; она уже началась. Есенин вызвал у меня неяркое впечатление скромного и несколько растерявшегося мальчика, который сам чувствует, что не место ему в огромном Петербурге. Такие чистенькие мальчики – жильцы тихих городов, Калуги, Орла, Рязани, Симбирска, Тамбова. Там видишь их приказчиками в торговых рядах, подмастерьями столяров, танцорами и певцами в трактирных хорах, а в самой лучшей позиции – детьми небогатых купцов, сторонников «древлего благочестия».
Позднее, когда я читал его размашистые, яркие, удивительно сердечные стихи, не верилось мне, что пишет их тот самый нарочито картинно одетый мальчик, с которым я стоял, ночью, на Симеоновском и видел, как он, сквозь зубы, плюёт на чёрный бархат реки, стиснутой гранитом».
(Впервые напечатано в «Красной газете», 1927, номер 61 от 5 марта, затем – в сборнике М. Горького «Воспоминания. Рассказы. Заметки», издание «Книга», 1927. http://gorkiy-lit.ru/gorkiy/vospominaniya/sergej-esenin.htm).
Ошибся Горький насчёт Четырнадцатого? Наборщик дату переврал, редакторы до сих пор не видят? Ошибка открывается по прочтении записи Блока о визите Есенина. (Тексты в академических изданиях даны в современном виде – А.А).
Есенин: «Восемнадцати лет я был удивлён, разослав свои стихи по журналам, тем, что их не печатают, и неожиданно грянул в Петербург. Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, второй – Городецкий. Когда я смотрел на Блока, с меня капал пот, потому что в первый раз видел живого поэта». (С. А. Есенин, автобиография, 1925).
Приехал, нашёл адрес, сперва и не пустили: хозяин спал «со вчерашнего», Есенин оставил записку: «Александр Александрович! Я хотел бы поговорить с Вами. Дело для меня очень важное. Вы меня не знаете, а может быть, где и встречали по журналам мою фамилию. Хотел бы зайти часа в 4. С почтением С. Есенин».
Блок: «9 марта. Перемышль сдался. – Усталость. – Днём у меня рязанский парень со стихами». (А. А. Блок. Записные книжки 1901-1920).
Подарил свою книгу с надписью: «Сергѣю Александровичу Есенину на добрую память. Александръ Блокъ. 9 марта 1915. Петроградъ».
Растёт известность Есенина не только в Питере, но и в Москве, в прежней российской столице. Богатая барынька – угощает по-царски – успешно набирает капитал и в литературе. Игра слов: литераторши мужнина фамилия – Столица!
«Дорогая Любовь Никитична! <…> мило гуторил с Блоком, а 25 в Тенишевском зале выступаю со стихами при участии Клюева, Серёжи [Городецкого], Ремизова и др. Как приедете, стукните мне по тел. 619-11. <…> До сих пор не вывеялся запах целующей губы вишнёвки и тёплый с отливом слив взгляд Ваш. <…> Жду так же, как и ждал Вас до моего рождения. Любящий и почитающий Ваш С. Есенин».
(С. А. Есенин – Л. Н. Столице. Петроград, 22 октября 1915).
В этом же письме сказано, что Городецкий уходит на фронт, понимай: постоялец Есенин может – кого душа пожелает – приглашать в квартиру доходного дома на Малой Посадской.
Городецкий подвёл, на войну убыл через год, осенью 1916, когда постоялец был уже санитаром царицыного эшелона.
Пока - Тенишевский зал, демонстрация силы русского духа перед ничтожеством духа германского.
«…из-за кулис выгружается с трёхрядкой-ливенкой через плечо Есенин. Городецкий, махнув на всё рукой, бежит без оглядки с эстрады. Есенин, подойдя к рампе, пробует лады ливенки.
– Вот как у нас на деревне запузыривают! – бросает он в толпу зрителей. – С кандебобером! Слухайте!
Зал затихает, ждёт. Гармонист заиграл… Но что это была за игра! Серёжа раздувал трёхаршинные меха, опоясывал себя ими от плеч до пят, пыхтел, урчал… А до настоящих ладов не мог добраться. Гармонь выгромыхивала односложный хриплый мотив – грр-мрр-брр…
Тырмана, тырмана, тырмана я.
Шать, пили, гармонь моя,
– подвывал гармонист. Пот катился у него по лицу градом. Зал стонал от смеха и грохота. Публика корчилась в коликах. <…> Невозмутимый Блок, сидящий в первом ряду, безнадёжно упрашивал гармониста Есенина:
– Отдохните! Почитайте лучше стихи!
А Лариса Рейснер, наоборот, неистово хлопала в ладоши, кричала, смеясь:
– Продолжайте… в том же духе! <…>
выскочил вдруг опять Городецкий и в панике потащил гармониста Серёжу с эстрады – Есенин ещё упирался, доказывал, что не всю „охапку частушек“ израсходовал. Есть ещё порох в пороховницах!
– Хватит до самого рассвета!..»
(П. И. Карпов. «Пламень». «Русский ковчег». Роман. Стихи. Воспоминания. Подгот. текста С. С. Куняев. М., 1991).
Журнально-газетный мир, как трёхглавый Змей Горыныч, загудел: Лель, Боян, благолепие, волхвование.
Вторая голова Змея встала не с той ноги: критик нашёл, что в Тенишевском зале устроили «поход против западной, т. е. общечеловеческой, культуры во имя народности и православия».
(М. Ю. Левидов (Левит). «Журнал журналов». Петроград, ноябрь 1915).
Третья голова дохнула на своих подружек пламенем, в котором заметен был и свет истины:
«Ложный взгляд на поэта-крестьянина как на какое-то низшее существо, обречённое петь свои страдания и каторжный труд, не заглядывая в иные сферы, – должен отойти в вечность.
Это и поняли сами „поэты из народа“. Не приобщаясь к нашим повседневным мелочам литературной борьбы, они остаются, в сущности, сами собой. <…> После бездушной поэзии „эстетов“ из „Аполлона“ и наглой вакханалии футуризма отдыхаешь душой на чистых, как лесные зори, вдохновениях народных поэтов. Но будущее русской поэзии принадлежит не им: только в союзе с наследниками Пушкина и Фета возможен действительный шаг вперёд. Иначе „народная поэзия“ может неожиданно оказаться всего лишь самовлюблённым маскарадом. Неприятные оттенки этого маскарада замечаются уже в самой внешности выступающих перед публикою Тенишевского училища „певцов“ и „дударей“. Дегтярные сапоги и парикмахерские завитые кудри дают фальшивое впечатление пастушка с лукутинской табакерки. Этого мнимого „народничества“ лучше избегать».
(Б. А. Садовский. «Биржевые ведомости». Петроград, октябрь 1915).
Восторги миновали: деревенские выходцы в городе воображать себя «людьми» начинали быстро. Обиженные холодностью Блока, его отстранённостью, они, с другой планеты люди, крестьяне – Есенин, Клычков, Абрамов обязаны были меж собою и позлословить за изначальное почтение:
«Сладко журчащий о России, о русском народе г. Блок, оказывается, не расположен заводить знакомства с писателями из народа. Не принял меня, а до меня не принял Сергея Клычкова (по рассказу А. Тинякова), который тщетно пытался познакомиться с ним. Один только Есенин попал к нему, да и то обманным путем (тоже по рассказу Тинякова). Честь и слава! Оно, конечно, не подобает потомку крестоносцев иметь дело с разным сбродом… <…> Знакомство моё с г. Блоком кончилось тем, что, после нескольких писем к нему и вызовов по телефону, я, явившись к нему, поторчал в прихожей, и горничная вынесла мне книгу его «Стихи о России», которую я купил в магазине и с которой явился к их степенству с просьбой дать автограф. Автограф-то в книге был, но автора видеть не сподобился...»
(А. В. Абрамов (Ширяевец) – С. А. Есенину).
Поэты-крестьяне, равно как и горожане, с другого берега, личностями были завиральными; незнакомых Клычкова или Есенина мог представить Блок в образе Тинякова: общаться с таким сортом ходоков стоило с револьвером за пазухой...
«...Поэтъ Тиняковъ-Одинокїй. <…> Это былъ человѣкъ страшного вида, оборванный, обросшїй волосами, ходившїй въ опоркахъ и крайне учёный. Онъ изучилъ всё, отъ египетскихъ мифовъ до химїи. Главнымъ конькомъ его былъ Талмудъ, изученный имъ досконально, но толковавшїйся несколько специфически. Тиняковъ въ трезвомъ видѣ былъ смиренъ и имѣлъ видъ забитый и грустный. Въ пьяномъ, а пьянъ онъ былъ почти всегда, – онъ становился предпрїимчивымъ.
«Бродячая Собака». За однимъ столикомъ сидитъ господинъ и дама – случайные посетители. «Фармацевты», на жаргонѣ «Собаки». Заплатили по три рубля за входъ и смотрятъ во всѣ глаза на «богему».
Мимо нихъ невѣрной походкой проходитъ Тиняковъ. Останавливается. Уставляется мутнымъ взглядомъ. Садится за ихъ столъ, не спрашивая. Берётъ стаканъ дамы, наливаетъ, пьётъ. «Фармацевты» удивлены, но не протестуютъ. «Богемные нравы... Даже интересно».
Тиняковъ наливаетъ ещё вина. «Стихи прочту. Хотите?»
«Богемные нравы... Поэтъ... Какъ интересно... Да, пожалуйста, прочтите, мы такъ рады»...
Икая, Тиняковъ читаетъ:
Любо мне, плевку-плевочку
По канавке проплывать,
Скользкимъ бокомъ прижиматься...
– Ну, что, нравится? – Какъ же, очень! – А вы поняли? Что же вы поняли? Своими словами расскажите.
Господинъ мнётся. – Ну, эти стихи... вы говорите... что вы плевокъ... и... Страшный ударъ кулакомъ по столу. Бутылка летитъ на полъ. Дама вскакиваетъ, перепуганная на смерть. Тиняковъ дикимъ голосомъ кричитъ:
– А!.. Я плевокъ!.. я плевокъ... а ты...
Этотъ Тиняковъ въ 1920 году неожиданно появился въ Петербургѣ. Онъ былъ такой, какъ всегда, грязный, оборванный, небритый. Откуда онъ взялся и чѣмъ занимается, никого не интересовало. Однажды онъ пришёлъ въ гости къ писателю Г. Поговорили о томъ, о сёмъ и перешли къ политикѣ. Тиняковъ спросилъ у Г., что онъ думаетъ о большевикахъ. Тотъ высказалъ, не стесняясь, что думаетъ.
– А, вотъ какъ, – сказалъ Тиняковъ. – Ты, значитъ, противникъ рабоче-крестьянской власти! Не ожидалъ. Хоть мы и прїятели, я долженъ произвести у тебя обыскъ. – И вытащилъ изъ кармана мандатъ какой-то изъ провинцїальныхъ ЧК...»
(Г. В. Иванов. «Петербургскїя зимы». Париж. 1928).
Хорошо, что «рязанский парень со стихами» в сонме поэтических вихрей Петрограда увидел сначала не Тинякова!
Есенин со дня встречи с Блоком набрался понятий, что поощряется, за что платят деньги, а с парнасским местоблюстителем виделся в концертах и в собраниях, был обходителен, зная уже, что места на Парнасе не нумерованы, там пока слышны топоры плотников, сколачивают столы для пира, в тарелки не положено записок с фамилиями гостей: кому сидеть ближе к богам. Обрубленными пальмовыми ветками парнасские плотники прикрывают от солнца головы, поэты переняли бы ту моду, увы, в Питере болотистом пальмы не растут, приходится носить цилиндры...
С кем ещё поразглагольствовать про литераторов, как не с другом, с Абрамовым:
Бог с ними, этими питерскими литераторами, ругаются они, лгут друг на друга, но всё-таки они люди, и очень недурные внутри себя люди, а потому так и развинчены. Об отношениях их к нам судить нечего, они совсем с нами разные, и мне кажется, что сидят гораздо мельче нашей крестьянской купницы. Мы ведь скифы, приявшие глазами Андрея Рублёва Византию и писания Козьмы Индикоплова с поверием наших бабок, что земля на трёх китах стоит, а они все романцы, брат, все западники, им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костёр Стеньки Разина.
(Абрамов – из симбирского села Ширяева, места разинские... – А.А.) <…>
не будь этой игры, весь успех нашего народнического движенья был бы скучен, и мы, пожалуй, легко бы сошлись с ними. Сидели бы за их столом рядом, <…> какой-нибудь эго-мережковский приподымал бы свою многозначительную перстницу и говорил: гениальный вы человек, Серг. Ал. [Есенин] или Ал. Вас. [Абрамов], стихи ваши изумительны, а образы, какая образность, а потом бы тут же съехал на университет, посоветовал бы попасть туда и довольный тем, что всё-таки в жизни у него несколько градусов больше при универс<итетской> закваске, приподнялся бы вежливо встречу жене [Гиппиус] и добавил: «Смотри, милочка, это поэт из низов…» А она бы расширила глазки и, сузив губки, пропела: «Ах, это вы самый, удивительно, я так много слышала, садитесь». <…>
с ними нужно не сближаться, а обтёсывать, как какую-нибудь плоскую доску, и выводить на ней узоры, какие тебе хочется. Таков и Блок, таков Городецкий, и все и весь их легион. <…> Люботно́ уж больно потешиться над ними, а особенно когда они твою блесну на лету хватают, несмотря на звон её железный. Так вот их и выдёргиваешь, как лещей или шелеспёров...
(С. А. Есенин – А. В. Абрамову-Ширяевцу. 24 июня 1917).
Для бесед есть ещё Иванов-Разумник, тут поговорка права: на всякого мудреца довольно простоты, иногда критические стрелы Иванов пускает «мимо кассы». Живёт в Царском Селе, на улице Колпинской, во внеслужебные часы санитар Есенин обсудил с ним всю поэзию.
В письмах (особенно за временными границами этого рассказа, позднее лета 1917) – безжалостные, справедливые вердикты чересчур самоуверенного, не сочувствующего прочим, литератора, не заражённого бесплодными тайнами малахольных мудрецов в духе Мережковского или Иванова Вячеслава, хотя Иванову-Разумнику (в 1921 году) пришлось прочесть весьма заумное есенинское: «…ни Пушкин, ни все мы, в том числе и я, не умели писать стихов».
Пока что накипело про мнимых своих собратьев, особо раздражает Клюев.
Уж очень мне понравилась, с прибавлением не, клюевская «Песнь Солнценосца» и хвалебные оды ей с бездарной «Красной песней». Штемпель Ваш «первый глубинный народный поэт», который Вы приложили к Клюеву из достижений его «Песнь Солнценосца», обязывает меня не появляться в третьих «Скифах». Ибо то, что вы сочли с Андреем Белым за верх совершенства, я счел только за мышиный писк. Клюев, за исключением «Избяных песен», которые я ценю и признаю, за последнее время сделался моим врагом. <…>
Говорю Вам это не из ущемления «первенством» Солнценосца и моим «созвучно вторит», а из истинной обиды за Слово, которое не золотится, а проклевывается из сердца самого себя птенцом…
И «Преображение» мое, посвященное Вам, поэтому будет напечатано в другом месте.
(Р. В. Иванову-Разумнику. Декабрь 1917).
Клюев, дорогой мой, – Бестия. Хитрый, как лисица, и всё это, знаешь, так: под себя, под себя. Слава Богу, что бодливой корове рога не даются. Поползновения-то он в себе таит большие, а силёнки-то мало. Очень похож на свои стихи, такой же корявый, неряшливый, простой по виду, а внутри чёрт. <…> брось ты петь эту стилизационную клюевскую Русь с её несуществующим Китежем и глупыми старухами, не такие мы, как это всё выходит у тебя в стихах. Жизнь, настоящая жизнь нашей Руси куда лучше застывшего рисунка старообрядчества. Всё это, брат, было, вошло в гроб, так что же нюхать эти гнилые колодовые останки? Пусть уж нюхает Клюев, <…> от него самого попахивает…
(А. В. Абрамову-Ширяевцу. 1920).
Блок, конечно, не гениальная фигура, а Клюев, как некогда пришибленный им, не сумел отойти от его голландского романтизма. Но всё-таки они, конечно, значат много. Пусть Блок по недоразумению русский, а Клюев поёт Россию по книжным летописям и ложной её зарисовки всех приходимцев <…> Я не люблю их главным образом как мастеров в нашем языке. Блок – поэт бесформенный, Клюев тоже. У них нет почти никакой фигуральности нашего языка. У Клюева они очень мелкие <…> «туча – ель, а солнце – белка с раззолоченным хвостом» и т. д. А Блок исключительно чувствует только простое слово…
(Р. В. Иванову-Разумнику. 1921).
(Р. В. Иванов-Разумник. 1878-1946. Философ, литературный критик. В 1917 – редактор отдела центральной газеты партии социалистов-революционеров «Дѣло Народа». В 1918 году в сборнике «Скифы» Иванов-Разумник воздал хвалу «первым подлинно народным поэтам нашим – Есенину, Орешину, и особенно Клюеву, равно избегшим опасностей военного шовинизма и революционного азарта»).
Александр Алексичев
Непредрешънiе
Документально-художественное повествование
Главка 5, часть 1
Продолжение следует