Горькая целина.
Степь помнит всё. Она хранит шёпот древних костров, скрип колёс переселенческих телег, смех детей, бегущих к озеру. И если прислушаться — можно услышать, как время сплетает воедино тысячи судеб.
Селу Ливановка в 2025 году официально исполнилось 120 лет. Но эта цифра словно прикрывает собой куда более древнюю тайну: неофициально село старше на два года — ведь с 1894 по 1905 годы в Домбарской волости Оренбургской губернии действовал запрет на открытие новых поселений. А земли, где встал посёлок Ливановский, как раз входили в ту волость.
Но история этих мест начинается вовсе не с царских указов и межевых столбов. Она уходит вглубь тысячелетий.
Ещё в андроновский период здесь жили древние арии. На южной окраине нынешнего села, там, где сегодня выгон скота, археологи обнаружили следы Ливановки‑1 — стоянки андроновской культуры. Это эпоха энеолита, VII тысячелетие до нашей эры.
Представьте: ветер гуляет по степи, шевелит седую траву, а под ногами — не просто земля. Под ней спят камни, видевшие первых людей, разводивших огонь на этом месте. Время здесь словно сгустилось, стало осязаемым.
Ливановское поселение расположено у шоссе Костанай — Камысты, там, где к нему примыкает дорога из села Ливановка. И есть в этом месте нечто мистическое: оно лежит на 52‑й параллели северной широты — той же, что английский Стоунхендж и российский Аркаим.
Совпадение? Или знак? Мысль о сакральности этих земель невольно закрадывается в голову. Ливановское поселение более чем в два раза старше Стоунхенджа и почти втрое древнее Аркаима. Оно старше Вавилона и египетских пирамид, старше Трои и Рима. Здесь, на стыке времён, дышит сама история.
Когда‑то эти земли относились к древней стране Аррата, к эпохе шумеров. И если закрыть глаза, можно почти услышать отдалённый гул голосов, увидеть дым костров, разглядеть силуэты людей, обрабатывающих кремневые орудия.
В 1981 году студенты‑заочники Кустанайского педагогического института впервые взялись за лопаты, чтобы прикоснуться к прошлому. Год спустя специалисты Тургайской археологической экспедиции продолжили работу: они осмотрели место и собрали более 50 кремневых предметов, фрагменты керамики. Один сосуд удалось реконструировать полностью.
Руки археологов осторожно очищали находки: вот обломок горшка, вот остриё стрелы, вот костяная проколка. Каждый предмет — как письмо из глубины веков, написанное не словами, а формой, материалом, следами использования.
Особенно поразили учёных четыре венечные кости лошадей. «Головки» их были украшены замысловатым геометрическим орнаментом — словно кто‑то давным‑давно решил оставить нам знак: «Мы были здесь. Мы умели творить».
Там, где сейчас выгон скота, ещё три тысячи лет назад горели огни. Люди с тонкими чертами лица, говорившие на языке, которого уже никто не поймёт, вырезали на костях лошадей загадочные узоры. Геометрические спирали, ромбы, линии — словно карта звёздного неба, перенесённая на кость.
Археологи нашли эти кости в 1982 году. Один из студентов, держа в руках венечную кость с орнаментом, прошептал:
— Они ведь знали что‑то. Такое, чего мы уже не узнаем…
А степь молчала. Только ветер перебирал ковыль, будто перелистывал страницы забытой книги.
В самом сердце бескрайних степей, где ветер поёт древние песни, а горизонт растворяется в дымке, раскинулся посёлок Ливановский. Его история — словно пёстрый ковёр, сотканный из судеб, надежд и испытаний.
В 1903 году на берегу озера появился человек с острым взглядом и мешком, набитым солью. Лявон. Родом из Новоржева, но душа его давно стала кочевой.
Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на воду. Озеро отражало небо так, что казалось — можно шагнуть и утонуть в синеве.
— Место, — сказал он, сплюнув сквозь зубы, — не хуже Новоржева. Только просторнее.
Бай из‑за Тумарлы наблюдал за ним молча. Верблюд прошёл мимо, гружённый мешками с куртами, и только тогда бай кивнул:
— Плати. За землю, за покос, за пашню.
Лявон быстро понял: место — золотое. Караванная тропа, кочевники на джайляу, пустующие земли — всё сулило барыши.
Переговоры шли не один день: чай, долгие разговоры, взвешенные слова. В итоге — договор: Лявон ставит заимку в два‑три двора, а взамен платит за усадьбу, покос и пашню. То ли деньгами, то ли работой — бай не гнушался ничем.
Лявон улыбнулся. Он умел считать.
Через год на месте заимки дымились избы. Его лавка стала сердцем нового мира:
· соль, чтобы мясо не испортилось;
· крупа, чтобы дети не плакали от голода;
· сбруя, чтобы лошадь не сбилась с пути;
· табак, чтобы скрасить долгие вечера.
Люди шли к нему со словами:
— К Ливану!
Так и прилипло название.
На склоне берега озера Тумарлы расположился лагерь офицера‑землеустроителя — капитана Беляева и его молодой команды. Вдали виднелся киргизский аул Аксакал, а рядом — тихий залив, будто застывший в утренней дымке.
У костра, потрескивающего сухими ветками, сидел помощник Беляева — студент из Санкт‑Петербурга Борис. Он наносил на план очертания земель, аккуратно вычерчивая границы участков. Вдруг он оторвался от работы и спросил:
— А как назовём посёлок участка 89?
Капитан улыбнулся, глядя на сосредоточенное лицо студента:
— Хороший вопрос. Но ответ, кажется, лежит на поверхности. Ты ведь вчера был в лавке местного купчишки из Прибалтики — Лявона?
— Был, — кивнул Борис.
— И что ты там слышал?
Борис задумался, вспоминая гул разговоров, запах сушёных трав и звон монет.
— Да ничего толком не понял… Только одно слово повторялось — «Ливан».
Беляев хлопнул ладонью по колену:
— Вот тебе, студент, и ответ! Назовём это новое село посёлком Ливановским. И голову ломать не надо. Местное население само подсказало, какое имя дать нашему посёлку.
Борис улыбнулся, взял карандаш и аккуратно вывел на плане: «Посёлок Ливановский, участок 89». Огонь костра дрогнул, будто одобряя решение, а вдали, за озером, аул Аксакал продолжал дремать под бескрайним степным небом.
Первые избы выросли, как грибы после дождя. Лявон торговал крупами, посудой, сбруей, скотом, мукой, солью, зерном, рыбой, утварью, лесоматериалами, табаком, скобяными товарами. Его лавка стала местом, где пересекались пути казахов‑кочевников и первых переселенцев.
Вскоре слухи о свободных землях разнеслись далеко за пределы Оренбургской губернии. В Кустанайский уезд хлынули люди — кто с надеждой, кто с отчаянием в сердце. Чиновники, ошеломлённые наплывом, вынуждены были притормозить заселение. Но поток не остановить.
В 1905 году топографы вновь взялись за карты. Дамбарская киргизская волость, исхоженная кочевниками, теперь должна была принять новых хозяев. Так появились посёлки, в том числе и Ливановский, позже вошедший в Коломенскую волость.
Как они добирались? О, это была эпопея, достойная легенд.
Одни — в холодных теплушках, месяц за месяцем. Железная дорога до Оренбурга, продуваемые сквозняки, болезни, смерти. В Оренбурге — скудный паёк: 100 рублей от казны, 10 от Красного Креста. На эти деньги — лошадь на семью, телега на две. И снова в путь, к месту, указанному чиновником.
Другие — на быках. Тянули скарб от самого Крыма, через степи, под палящим солнцем. Вещи, увязанные в узлы, дети на руках, собаки у колёс — целая вселенная в движении.
А вот и донские казаки. Обоз остановился у озера. Вахмистр, прищурившись, оглядел берег: киргизский аул на крутом склоне, заимка Лявона напротив, кибитки, пасущиеся лошади.
— Киргизы на плохих землях сидеть не будут, — бросил он, спрыгивая с коня. — Раздевайся, Белогривый, проверь воду.
Младший урядник нырнул, доплыл до середины, выпил воды, вернулся:
— Мягкая. Пресная.
Вокруг — высокая трава, кустарники, родник в зарослях шиповника, одинокая верба у истока ручья. Решение пришло само: здесь быть дому.
Солнце клонилось к закату, окрашивая степь в багряно‑золотые тона. Атаман, возвышаясь на коне, коротко махнул рукой:
— Распрягать! Ставить шатёр!
Казаки засуетились — привычно, без лишних слов. Лошади, уставшие после долгого перехода, шумно вздыхали, мотая головами. Кто‑то похлопывал гривы, кто‑то развязывал упряжь. В воздухе запахло конским потом, пылью и свежестью вечерней степи.
На ровной площадке, где трава была примята ветрами, быстро вырос шатёр — полотняный, выцветший от солнца и дождей, но крепкий. Его укрепили кольями, растянули верёвки. Рядом, в низине, уже дымил костёр: кашевар, коренастый мужик с усыпанными веснушками руками, возился с котлом.
— Кулеш сегодня! — крикнул он, не оборачиваясь. — С салом да с пшеном. Чтоб все сыты были!
Запах жареного сала и крупы быстро разнёсся по лагерю, заставляя казаков поглядывать в сторону костра с нескрываемым нетерпением.
Сотник, белогривый старик с орлиным носом и цепким взглядом, уселся на перевёрнутый котёл. Вокруг него постепенно собрался круг — казаки, ещё горячие от дороги, но уже готовые к неторопливой беседе.
— Ну, братцы, — начал сотник, поправляя пояс, — кто чего видел по пути?
Тут же посыпались рассказы:
· один вспоминал, как на переправе через речку конь чуть не унёс седло;
· другой хвастался, что приметил стайку диких уток — завтра можно будет поохотиться;
· третий, самый молодой, заливался соловьём про встречу с татарином, который якобы «глядел косо, но не решился подойти».
Смех, шутки, хлопки по коленям — всё это смешивалось с треском дров и бульканьем кулеша. Но даже в самых весёлых рассказах сквозила нотка настороженности.
В стороне, у телег, собрались казачки. Они тоже устали — дорога была долгой, а заботы не кончались: то ребёнок заплачет, то мешок с припасами надо переложить, то платье зашить.
— Слышь, Марфа, — шептала одна, оглядываясь на мужчин, — а вдруг здесь, на новом месте, и воды‑то не будет?
— Да будет вода, — отмахивалась другая. — Лявон говорил, хуторок его стоит у родника.
— А лавка? — встрепенулась третья. — Говорят, у Лявона лавка с товарами. Может, хоть соль да иголки купим…
Их голоса звучали тише, чем мужские, но в них тоже чувствовалась тревога. Женщины переглядывались, вздыхали, но старались держаться бодро — ведь на них держался быт, а значит, и дух всего отряда.
Если присмотреться, у каждого на лице читалось одно и то же: что ждёт впереди?
· Сотник, хоть и травил байки, время от времени поглядывал на горизонт — будто пытался разглядеть за линией степи будущее.
· Молодые казаки, смеясь, всё же сжимали кулаки, вспоминая, как отец наказывал: «В чужой земле — будь начеку».
· Старики, молчащие до поры, перешёптывались о старых походах — о том, как бывало и хуже, но всё равно выживали.
Даже лошади, уже распряжённые, будто чувствовали напряжение — они не щипали траву, а стояли, настороженно поводя ушами.
Но было и то, что согревало сердца: мысль о хуторе Лявона.
— Тут и крыша над головой, — говорил один казак, поправляя лямку рубахи. — И лавка…
— Ага, — подхватывал другой. — Хоть чаю горячего попьём, как люди.
— И бабы отдохнут, — добавлял третий, кивая в сторону женщин.
При упоминании лавки глаза у всех загорались. Ведь это не просто товары — это связь с миром, это знак, что они не одни в этой бескрайней степи.
Солнце окончательно скрылось. Степь погрузилась в сумрак, а небо усыпалось звёздами — такими яркими, что казалось, они вот‑вот упадут на землю.
Кашевар разлил кулеш по мискам. Казаки рассаживались вокруг костра, передавали друг другу хлеб, соль, ложки. Женщины раздавали детям тёплые одеяла.
Кто‑то затянул песню — тихо, задумчиво. Её подхватили другие. Мелодия плыла над лагерем, смешиваясь с дымом костра и шорохом травы.
А в стороне, у шатра, сотник ещё долго сидел, глядя в темноту. Он знал: завтра — новый день, новые заботы по освоению нового места. Но сегодня можно просто дышать, есть кулеш и слушать, как поют его люди.
Посёлок раскинулся на западном берегу Тумарлы, у ручейка, среди супесчаных холмов. Берега озера пестрели сенокосными угодьями. Шиповник (переселенцы звали его «шипшиной») и ивы обрамляли ручей, а верба, одинокая и гордая, дожила до распада СССР.
Почему Ливановский? Всё из‑за Лявона. Местные не могли выговорить его имя. Когда спрашивали: «Қайда барасың?» («Куда идёшь?»), отвечали: «Ливан үшін: жарма, қант» («К Ливану — за крупой, за сахаром»). Так и прилипло.
Землемер нарезал участки: зажиточным — свыше 200 саженей, беднякам — вдвое меньше. Соха, мотыга, однолемешный плуг — вот и вся техника. Кто‑то получал семена от государства, кто‑то покупал.
Три года — освобождение от налогов. Земля поначалу щедро родила: пшеница, рожь, просо, рыжик, гречиха. Для холста выращивали особую культуру: её стебли шли на волокно. В селе это место называли «капустняками» — в низине, где были копанки для замачивания стеблей. Каждый крестьянин имел лошадь. Летом мужчины подрабатывали на сенокосах у местных баев.
Но были и те, кто приезжал поздней весной или летом. Они не успевали посеять, и их ждали голод и разорение. Кто‑то снимал у старожилов 1–2 десятины посеянной пашни, другие кормились покупным хлебом до следующего урожая.
К осени переселенец, оставшийся без хлеба и денег, оказывался на грани. Зима приближалась, а заработков почти не было. Цены на продукты взлетели. Те, у кого были запасы, продавали дорого, эксплуатируя слабых. Многие к весне разорялись — продавали скот за полцены, теряли силы и надежду.
Вокруг Ливановского стояли аулы: Юсуп, Назарбай, Карабатыр, Аксакал. Бай Юсуп владел тысячей лошадей. У него ливановцы арендовали сенокосы.
Отношения складывались непросто. Были потравы, угон скота, непонимание. Но постепенно налаживались деловые связи. Некоторые переселенцы смотрели на степь как на «удойную, но покорную буренушку», не понимая кочевого уклада. Другие учились жить рядом, обмениваясь опытом.
Со временем землянки сменились саманными домами. Саман месили у болотистого озера Песчаное. Кочки шли на изгороди и завалинки. Каждый двор имел огород, ток (гумно), где молотили зерно большими камнями с зубьями. Эти камни валялись по селу до 1970‑х… Откуда они? Может, снова след Лявона?.
Андрей Вишневский сидел на куче свежесрубленных брёвен, подставив лицо тёплому полуденному солнцу. Рядом, опершись на топор, стоял Фотий Нижник — коренастый, с густыми усами и цепким взглядом.
— Ты вот посмотри, — заговорил Андрей, понизив голос, но с явной ноткой восхищения, — как евречик из Одессы, Давид Личман, развернулся! Успел уже и приказчиком к Лявону устроиться, и стройматериалов закупить… Предприимчивый, ушлый.
Фотий хмыкнул, покрутил ус:
— А что ж… Человек дело знает. В нашем деле без смекалки — никуда.
В этот момент из‑за двора Мостовых донёсся чистый, звонкий голос. Кто‑то пел — песню о бурской войне в Африке. Мелодия лилась плавно, то взлетая, то опадая, словно ветер над степью. Как она попала в Ливановку — одному богу известно.
Андрей замолчал, прислушался, потом почесал затылок и усмехнулся:
— Еврей он и в Африке еврей… Вот откуда, оказывается, берутся крылатые фразы.
Фотий рассмеялся, закинув голову:
— Это ты метко подметил. Метко.
Песня всё звучала — то ли из окна, то ли с крыльца, то ли просто ветер носил её по улицам молодого посёлка. А Андрей и Фотий снова вернулись к разговору — о делах, о планах, о том, как быстрее поставить дома, проложить дороги, обжить эту степную землю.
Но где‑то в глубине души оба знали: эта песня, это «еврей он и в Африке еврей» — не просто слова. Это отзвук времени, когда люди, словно семена, разносились по свету, но где бы ни оказались — сохраняли себя, свою хватку, свою жилку.
И Ливановка — только начало.
Ливановский же жил. Он рос, менялся, впитывал в себя судьбы, как губка — воду. И сегодня, если прислушаться, можно услышать шёпот ветра, рассказывающего истории о Лявоне, казаках, киргизах и тех, кто пришёл сюда.
В те далёкие годы, когда земля ещё хранила следы кочевий и ветер носил запахи ковыля и полыни, в Ливановские края потянулись люди — не от хорошей жизни, а от безысходности. Это были не богачи, не сытые хозяева, а те, кого судьба прижала к земле так, что дальше некуда.
Бежали из центральных губерний России, из Малороссии — оттуда, где земля давно перестала кормить, где избы стояли с прохудившимися крышами, а в амбарах пылилась последняя горсть зерна. «От добра добра не ищут», — говаривали старики. А тут искали. Потому что добра‑то как раз и не было. Было лишь острое, щемящее чувство, что где‑то там, за горизонтом, может быть иначе.
Перед тем как целое село решалось на переселение, отправляли ходоков. Выбирали не абы кого, а мужиков пограмотнее, побойчее, посмекалистей — тех, кто и в разговоре не растеряется, и примету заметит, и в бумагах разберётся. На них скидывались всем «обчеством» — кто пятак, кто гривенник, кто краюху хлеба. И шли они, как разведчики в неведомую землю, чтобы вернуться с вестью: есть ли там жизнь?
И возвращались они — кто с горящими глазами, кто с опущенными плечами.
Одни рассказывали:
«Земля — что масло, пахать — одно удовольствие! Луга — до самого неба, вода — чистая, как слеза. Места вольные, никто не давит, никто не притесняет. Берите семьи — и вперёд!»
Другие же, глядя в глаза односельчанам, вздыхали:
«Землица‑то есть… Да только далеко. Так далеко, что и представить трудно. Городов рядом нет, селений — тоже. Дороги? Да какие там дороги — степь да степь. Летом — суховей, трава горит, а зимой… Зимой, братцы, такое начнётся — забуранит, завьюжит, занесёт всё, что есть. Снежная пелена закроет горизонты, заштормит от всего мира. Сидишь в землянке, а за дверью — белая пустыня. И ни души…»
Слушали таких «чрезвычайных и полномочных послов» молча. Кто‑то курил самокрутку, выпуская дым в холодный воздух, кто‑то чесал нестриженный затылок, кто‑то теребил небритую бороду. Задавали вопросы — осторожно, будто боясь услышать ответ. Ахали. Вздыхали.
Многие отступали. Глядели на свои лапти, на ветхие избы, на худобу в хлеву — и понимали: не потянуть. Не хватит сил, не хватит воли, не хватит удачи.
Но были и другие. Те, кому терять было нечего. Те, кого жизнь уже давно била смертным боем, кто знал, что завтрашний день не принесёт ничего, кроме голода и унижения. Они слушали, кивали, а потом говорили:
«А что терять? Тут — верная погибель. Там — хоть шанс».
И вот — сборы.
Стягивали пожитки в узлы, грузили на телеги, увязывали верёвками. Дети плакали, собаки скулили, куры метались по двору. Старухи крестились, мужики молча затягивали последние узлы.
Кто‑то шёл пешком, ведя за собой корову — последнюю кормилицу. Кто‑то трясся в телеге, глядя, как родной край растворяется в дымке. Кто‑то ехал на поезде — в холодных, продуваемых теплушках, где на стенах иней, а на полу — трупы тех, кто не выдержал дороги.
А впереди — неизвестность. Степь. Озеро Тумарлы. Заимка Лявона. И — надежда. Слабая, как огонёк в ночи, но всё же — надежда.
Караван из Оренбурга уже третью неделю плёлся по южноуральским степям — медленно, словно огромный уставший зверь, прокладывающий путь сквозь волны травы. Вдали, едва различимые на горизонте, маячили очертания казахских земель Тургайской губернии. Был май — время, когда степь расцветает буйным, почти неправдоподобным великолепием.
Вокруг расстилался живой ковёр:
· алые тюльпаны, будто капли крови на зелёном полотне;
· жёлтые — как рассыпанные монеты;
· белые — нежные, словно первые снежинки.
Они колыхались на ветру, перекликаясь друг с другом, создавая причудливую мозаику цвета. А впереди, пробиваясь сквозь заросли ковыля, блестел ручей — узкий, но звонкий, будто серебряная нить, протянутая через бескрайние просторы.
Караван начал замедляться. Люди переглядывались с облегчением: пора было остановиться на ночёвку.
Солнце клонилось к закату, окрашивая степь в золотисто‑розовые тона. Тени становились длиннее, а воздух — прохладнее, напоёнными ароматами трав: полыни, чабреца, дикой мяты.
Устинья, женщина с широкими, сильными руками и спокойным взглядом, деловито поставила треногу над выбранным местом. С привычным движением навесила котёл, затем кивнула мужу:
— Макар, сходи за кизяком. А то скоро темнеть начнёт.
Макар, не говоря ни слова, взял мешок и отправился по степи. Он шагал, внимательно глядя под ноги: сухие комья навоза, высохшие на майском солнце, были лучшим топливом для костра.
Вскоре огонь уже весело потрескивал, а в котле забулькала вода. Запах щей — густой, наваристый, с нотками капусты и лука — разнёсся над степью, смешиваясь с дымом и вечерней свежестью.
Небо темнело постепенно: сначала стало лиловым, потом — глубоким синим, усыпанным первыми звёздами. Степь затихала: птицы смолкли, лишь изредка доносилось стрекотание кузнечиков.
Люди собрались вокруг костра. Кто‑то расстилал одеяла, кто‑то доставал из телег скудные припасы — хлеб, сушёное мясо, соль. Разговоры шли тихо, вполголоса:
· о том, сколько ещё идти до Тургайской губернии;
· о том, какая там земля — подойдёт ли для пашни;
· о том, что ждёт их впереди.
Но в этих разговорах не было тревоги — только усталая задумчивость.
Пламя костра выхватывало из темноты лица:
· Устиньи — спокойное, с морщинками у глаз, выточенными годами труда;
· Макара — суровое, с обветренной кожей и сединой в бороде;
· молодых парней, только начинающих свой путь в этом бескрайнем мире;
· детей, притихших у материнских колен.
Тени плясали на телегах, на траве, на лицах. Где‑то вдали — протяжный крик ночной птицы, а здесь — треск дров, шёпот женщин, мужской басок.
Котёл уже кипел вовсю. Устьинья помешала варево длинной ложкой, принюхалась:
— Готово.
Миски застучали по деревянным доскам. Люди ели молча, наслаждаясь теплом, едой, чувством короткого покоя.
Когда ужин закончился, а костёр начал угасать, люди не расходились. Сидели, глядя на угли, на звёзды, на тёмный силуэт степи. Каждый думал о своём:
· Устинья — о том, как завтра снова вставать на рассвете, как варить щи на новом месте;
· Макар — о том, хватит ли сил дойти до конца пути, о том, не обманет ли их эта земля;
· дети — о завтрашнем дне, о новых просторах, о том, какие чудеса ждут их впереди.
Ветер донёс запах печёной картошки — кто‑то успел сунуть клубни в золу. Дети засмеялись, и этот смех, звонкий, как колокольчики, разорвал вечернюю грусть.
Вся кагорта собралась вокруг другого костра: мужчины с усталыми, обветренными лицами, женщины в цветастых платках, ребятишки, вертящиеся у самых углей. Над котлом поднимался пар, разнося по округе густой аромат щей — с капустой, морковью и куском солонины, что томилась в бульоне с самого утра.
— Ну что, братцы, за трапезу! — крикнул староста, поднимая деревянную ложку.
Гул голосов накрыл поляну: кто‑то хвалил щи, кто‑то ворчал, что картошка недоварена, кто‑то смеялся над шуткой соседа. Ложки стучали по мискам, дым вился кольцами, а огонь то и дело вспыхивал ярче, будто подбадривал собравшихся.
Когда миски опустели, а котелок был выскребен до дна, Оксана — молодая дивчина из Каменец‑Подольской губернии — тихо прислонилась к колесу телеги. В её глазах ещё плясали отблески пламени, а на губах дрожала полуулыбка.
Она затянула:
О мамо, мамо, чого ж ти плачеш,
Чого сльози у вічі збираєш?
Чи не знаєш, що донька твоя щаслива,
Що в степах новий дім знаходить?..
Голос её был негромким, но чистым, как родниковая вода. Он плыл над костром, над силуэтами телег, над задумчивыми лицами женщин.
Пожилые крестьянки, сидевшие поодаль, переглянулись — и одна за другой подхватили припев. Их голоса, чуть надломленные годами, сплетались с юным сопрано Оксаны в печальную, тёплую мелодию. Кто‑то вытер платком уголок глаза, кто‑то вздохнул, покачивая головой.
Мужики, до того оживлённо обсуждавшие посевы, притихли, слушая песню. Но когда последние ноты растаяли в вечернем воздухе, разговоры возобновились — теперь уже тише, серьёзнее.
— Тяжко тут, в казахских землях, — проговорил Игнат, проводя ладонью по щетинистому подбородку. — Земля — как камень. Вспашешь — а она тебе в ответ пыль да корни.
— А вода? — подхватил другой. — Колодец выроем — а через месяц он уже сухой. Будто сама степь пьёт нашу надежду.
— Зато воля, — вдруг сказал старик Трофим, помешивая угли палкой. — Здесь нет барина, нет барщины. Своя земля, свой хлеб, свой суд.
— Воля‑то воля, да голодная, — усмехнулся кто‑то.
Но даже в этой усмешке не было злобы — только усталая правда.
Костёр разгорался ярче. Пламя выхватывало из темноты лица:
· морщинистое, с мудрым взглядом — Трофима;
· румяное, с веснушками — Оксаны;
· суровое, с опущенными уголками губ — Игната;
· детские, любопытные — ребятни, жавшейся к матерям.
Тени плясали на телегах, на плетнях, на стволах старых берёз. Где‑то вдали — протяжный крик ночной птицы, а здесь — треск дров, шёпот женщин, мужской басок.
Оксана снова запела — уже другую песню, про степь и дорогу. И мужики, поначалу хмурые, понемногу начали подпевать — нестройно, но искренне.
Когда огонь начал угасать, люди не расходились. Сидели, глядя на угли, на звёзды, на тёмный силуэт степи. Каждый думал о своём:
· Оксана — о доме, оставленном за тысячу вёрст, и о том, что этот костёр теперь её семья;
· Игнат — о том, как завтра снова идти в поле, хотя руки уже не поднимаются;
· Трофим — о том, что даже в самой глухой степи можно найти покой, если есть с кем разделить ужин и песню.
— Ну, пора, — сказал наконец староста, вставая. — Завтра рано вставать.
Люди начали расходиться, но ещё долго доносились обрывки разговоров, шёпот, а где‑то — снова голос Оксаны, напевающей вполголоса.
А костёр догорал, рассыпая искры в тёмное небо, будто отправлял их в долгий путь — к тем, кто ждал дома, к тем, кого уже не было, к тем, кто ещё родится в этих степях.
Потому что даже в самой глухой степи, даже в самой лютой зиме, даже в самой тяжёлой доле — человек всё равно ищет место, где можно сказать: «Это — мой дом».
Другие ехали месяцами. В теплушках, где на стенах иней, а на полу —
Первые дома — ямы, вырытые в земле. Стенки из дёрна, крыша из того, что нашлось. Внутри — печь, икона, лавки. Летом ставили печи под открытым небом.
Старуха Марфа, укладывая детей на солому, шептала:
— Тут будет наш дом. Тут мы выживем.
Но степь не щадила. Болезни косили людей, скот падал, а зима накрывала всё белой пеленой.
— Где мы? — спрашивал один мужик, глядя в окно, засыпанное снегом.
— В Ливановке, — отвечала жена, подбрасывая в печь последние дрова.
— А где это?
Она не ответила. Только крепче прижала к себе ребёнка.
На соседнем холме стоял аул Юсупа. Бай владел тысячей лошадей. Его люди смотрели на переселенцев с недоверием.
Однажды казак Иван, потеряв корову, пошёл к Юсупу:
— Помоги найти.
Юсуп усмехнулся:
— Ты сначала научись за ней смотреть.
Но корову вернул.
Со временем они научились понимать друг друга. Казахи показывали, где лучшие пастбища, переселенцы делились солью и мукой.
— Степь одна на всех, — говорил Юсуп.
— Только жить надо по-людски, — добавлял Иван.
Со временем землянки сменились саманными домами. Саман месили у озера Песчаное. Кочки шли на изгороди, глину — на стены.
Девочка Аня, помогая матери, спросила:
— Почему наши дома коричневые?
— Потому что из земли, — ответила мать. — Как мы сами.
Степь не щадила новичков. Она принимала лишь тех, кто умел слушать её голос — тихий, как шелест ковыля, но твёрдый, как камень. А те, кто пришёл сюда в первые годы, были людьми упрямыми. Их имена теперь — словно шёпот в траве: Садченко, Нижник, Щербины, Пищенко, Акименко, Бардак, Белогривый, Гардичук, Губенко, Журный, Козлов, Колисниченко, Матущак, Нашир, Вишневский, Воробьёв, Кищук, Коваль, Мамченко, Личман, Чеботарский…
Каждый из них принёс с собой не только скарб, но и надежду.
Они приехали — кто с телегой, кто пешком, кто с ребёнком на руках, кто с кошкой в мешке. Огляделись: степь, озеро, ветер, который будто шептал: «А выдержите?»
Степан Аврамович Садченко, поставив телегу, сказал:
— Здесь будем жить.
А жена его, Марья, молча смотрела на голые холмы. В глазах — ни слёз, ни страха. Только усталость.
Фотий Семёнович Нижник, осмотрев участок, хмыкнул:
— Земля — что камень. Но если расковырять — даст хлеб.
И они начали.
Первые жилища не строили — выкапывали. Землянки. Ямы, стены из дёрна, крыша — из чего нашлось: ветки, солома, тряпьё. Внутри — печь, лавка, икона в углу.
Очевидец вспоминал:
«Путь оказался труднее, чем думали… Пошли болезни, стала падать скотина, да и народ порядком издержался… Многие были растеряны, понимая, что вокруг одни такие же переселенцы, никто на горе их не отзовётся, никто не придёт на помощь».
Улица посёлка выглядела так:
· избы — то без крыши, то без дверей, то с выбитыми оконницами;
· усадьбы — одни обнесены канавой вместо забора, другие открыты всем ветрам;
· пустыри, мазанки с подслеповатыми окошками;
· брёвна, кучи земли, дёрн.
А в стороне — землянка. Не дом, а логово. Но в ней горел огонь. И это значило: люди живы.
Не все смогли.
Латыши, сектанты — те, кто привык к суровой доле, — держались крепче. Они знали: если сегодня плохо, завтра может быть лучше.
А вот переселенцы из центральных губерний, особенно женщины, долго не могли смириться.
— Как тут жить? — спрашивала одна баба, глядя на степь. — Ни леса, ни речки, ни соседей…
— А ты смотри на озеро, — отвечала ей соседка. — Оно — как зеркало. В нём и дом, и небо, и мы.
Но не все умели так видеть.
Каждое утро начиналось с печи. Дрова — редкость, потому топили кизяком, сухой травой, даже костями животных.
Женщины пекли хлеб из муки, которую молотили на камнях. Мужчины чинили телеги, копали колодцы, ставили изгороди из дёрна. Дети собирали шиповник — его заваривали вместо чая.
Однажды мальчик, сын Абрама Пищенко, спросил:
— Почему наш дом — яма?
Отец, не отрываясь от работы, ответил:
— Потому что земля нас держит. Если бы мы стояли высоко — ветер унёс бы.
Рядом жили казахи. Их юрты стояли на холмах, а скот пасся на лугах. Сначала — недоверие. Потом — осторожный обмен:
· переселенцы давали соль, муку, иголки;
· казахи — молоко, кумыс, советы по выживанию.
— Степь не любит слабых, — говорил бай Юсуп. — Но и сильных не балует.
— Мы не слабые, — отвечал Степан Белогривый. — Мы просто не знали, как тут жить.
Со временем научились.
Рассвет подкрался к Тумарле тихо, будто боялся спугнуть сон воды. Небо на востоке наливалось розовым, а озеро ещё дремало под пеленой тумана. Только камыши шептались с ветром, да где‑то вдали вскрикивала проснувшаяся птица.
Фотий пришёл ещё затемно. Его лодка — старая, но крепкая, с выцветшей синей полосой вдоль борта — тихо скользнула по зеркальной глади. Он двигался без суеты: знал каждый плес, каждую ямку, где любят держаться караси.
На плесе, где среди густой зелени камыша и рогоза распустились белые лилии, он замер. Вода здесь была особенно прозрачной — видно, как у дна шевелятся золотистые спины карасей.
— Ну, нынче уж точно не с пустыми руками, — пробормотал Фотий, разворачивая сеть.
Он работал молча, ловко перебирая узлы. Сеть легла в воду бесшумно, как тень. А потом — ожидание. Тишина. Лишь изредка всплеск: карась выпрыгивал, сверкнув золотом, и снова нырял в глубину.
Заря уже залила небо алым, когда Фотий потянул сеть. И ахнул:
— Матерь Божья… Да тут же весь плес!
Сеть вздулась, тяжёлая от рыбы. Золотистые караси бились в ячейках, переливаясь на солнце, будто монеты. Их было столько, что сеть едва поддавалась — приходилось тянуть медленно, осторожно, чтобы не порвать.
Когда наконец он вытащил улов на берег, караси лежали горкой — живые, блестящие, с розовыми жабрами и чёрными глазками‑бусинками. Фотий вытер пот со лба:
— На всю неделю хватит… Да ещё и соседу отсыплю.
Он набрал ведро рыбы, накрыл мокрой тканью и понёс к дому Митрофана Липчанского.
— Эй, сосед! — крикнул, постучав в калитку. — Принимай дар от Тумарлы!
Митрофан вышел, щурясь на солнце:
— Да ты что, Фотий! Где столько взял?
— Там, где лилии цветут. Всё озеро — твоё, выбирай!
Оба засмеялись. Караси в ведре шевелились, будто торопили: «Жарьте нас скорее!»
К полудню над Ливановкой поплыл аромат: жареный карась, приправленный луком и укропом, с лёгкой горчинкой от рыжикового масла. Дым из печных труб смешивался с запахом рыбы, и даже собаки, обычно равнодушные, вытягивали носы и бежали к домам, где готовили угощение.
У дома Митрофана уже столпился народ. На столе — сковорода, полная золотистых карасей, миска с варёной картошкой, краюха хлеба. А рядом — бутыль самогона, запотевшая от утренней прохлады.
Иван Сиротенко, придя на запах, хлопнул Митрофана по плечу:
— Ну что, брат, за улов?
— За Тумарлу! — откликнулся Фотий. — За её щедрость!
Стаканчики стукнулись. Первый глоток — с прищуром, второй — с улыбкой. А потом Иван взял гармонь.
Гармонь вздохнула, будто проснулась после долгого сна. Иван провёл пальцами по клавишам — и полилась песня:
Ревэ та стогне Днипр широкий,
Та серед хвиль його високих
Уже стоїть, як та верба,
Сльозами полита!..
Голос Ивана, густой и немного хриплый, взлетел над селом. Женщины подхватили припев, мужчины кивали в такт. Даже дети, обычно шумные, затихли, слушая.
А над Тумарлой, над камышами и белыми лилиями, плыла мелодия — такая же широкая, как Днепр в песне, такая же глубокая, как само озеро.
Караси на сковороде шипели, будто подпевали. Солнце поднималось выше, и его лучи, пробиваясь сквозь дым, золотили всё вокруг: и лица, и рыбу, и капли росы на камышах.
Когда песня стихла, а самогон кончился, люди расходились неспешно, с сытыми улыбками и тёплыми взглядами. Кто‑то задержался у колодца, переговариваясь, кто‑то сел на завалинку, глядя на закат.
Фотий, провожая гостей, сказал Митрофану:
— Вот так и живём. Озеро кормит, песни лечат, а соседи — они как семья.
— Верно, — кивнул Митрофан. — Без этого — никуда.
Озеро Тумарла молчало, отражая звёзды. Караси спали в траве, камыши шептали что‑то своё, а где‑то вдалеке снова запела птица — будто подхватила последнюю ноту песни. После щедрого угощения у Митрофана молодёжь незаметно для старших ускользнула за околицу. Дивчата в цветастых платках, хлопцы с озорным огнём в глазах — все собрались в шумную стайку и, перекликаясь, направились к берегу Тумарлы.
Майская ночь обнимала село тёплым бархатом. Воздух был напоён запахом цветущей черёмухи и свежей травы. Луна, полная и янтарная, разливала по земле молочный свет, превращая привычные тропы в волшебные дорожки.
Парни шли впереди, громко переговариваясь, подбрасывая в воздух сухие веточки. Девушки шептались позади, смеялись, прикрываясь рукавами. Где‑то в кустах заливался соловей — будто подбадривал молодёжь.
— А ну, не отставать! — крикнул Остап, самый бойкий из хлопцев. — Сегодня Тумарла наша!
Они выбрали место там, где озеро подступало почти к самому селу, а на пологом склоне темнела полоса конопли — высокая, густая, шелестящая на ветру. Парни быстро собрали сухие ветки, разожгли костёр. Пламя взметнулось вверх, рассыпая искры, словно праздничные огни.
Сначала пели — задорные, плясовые. Потом взялись за игры:
· кто дольше продержится, глядя в огонь;
· кто прыгнет выше через пламя;
· кто расскажет самую страшную байку о русалках Тумарлы.
Смех, крики, хлопки ладоней — всё сливалось в единый гул, будто само озеро вторило им тихим плеском волн.
Когда часы ночи перевалили за полночь, веселье стало тише. Костёр догорел до углей, но звёзды горели ещё ярче — россыпью бриллиантов на чёрном бархате неба.
Пары начали расходиться. Кто‑то усаживался у воды, глядя на отражение луны. Кто‑то уходил в тень ив, шепчась. А Моисей и Дарья незаметно скользнули в заросли конопли.
Там, среди высоких стеблей, пахнущих летом и тайной, они остановились. Ветер шелестел листьями, а где‑то вдали всё ещё доносились голоса товарищей.
Моисей взял её за руку — ладонь была тёплой, чуть дрожащей. Дарья подняла глаза — в них отражались звёзды.
— Тихо, — прошептал он. — Слышишь?
Она кивнула. Только сердце билось громко, будто хотело вырваться наружу.
Их губы встретились — сначала робко, потом жадно. Руки нашли друг друга, сплелись, как стебли растений вокруг. Время остановилось. Остались только тепло, дыхание, шёпот:
— Тише, тише… — шептала Дарья. — Сломаешь меня…
Но это была не просьба — это было признание. В этом «тише» было всё: и страх, и восторг, и долгожданная свобода.
Они опустились на мягкую траву. Высокие заросли технической культуры , идущей на полотно , скрыли их, как занавес. А над ними — бесконечное небо, усыпанное звёздами.
Где‑то далеко, за холмами, начало светлеть. Первые лучи рассвета робко тронули край неба, окрасив его в розовый. Звёзды медленно гасли, уступая место новому дню.
Моисей и Дарья лежали, прижавшись друг к другу. Их волосы смешались, как травы вокруг. Они не говорили — слова были лишними. Всё уже сказано.
Вдалеке прокричал петух. Где‑то залаяла собака. Село просыпалось.
Дарья приподнялась, посмотрела на восток, где небо становилось всё ярче.
— Уже утро, — прошептала она.
Моисей улыбнулся, провёл рукой по её щеке:
— Значит, пора уже и в поле.
Они встали, поправили одежду. В глазах — сияние, которого не было вчера.
Оглянулись на коноплю — она шелестела, будто хранила их тайну.
А над Тумарлой уже поднималось солнце, заливая всё вокруг золотым светом. Новый день начинался — такой же прекрасный, как их ночь.
Годы шли. Землянки сменились саманными домами. Избы выросли выше травы. Дети, рождённые в ямах, ходили в школу.
Но старые камни остались. Те самые, что использовали для молотьбы зерна. Они валялись у гумна, покрытые мхом, но всё ещё крепкие.
Старик Нижник, проходя мимо, погладил один:
— Ты помнишь, как мы начинали?
Камень молчал. Но в нём жила история.
Сегодня в Ливановке мало кто помнит имена первых поселенцев. Но их дух — в ветре, в запахе шиповника, в скрипе старых ворот.
Если пройти по южной окраине, можно увидеть:
· вербу, которая стояла тут ещё до их приезда;
· ручей, где когда‑то мальчик пил воду и говорил: «Она мягкая, как молоко»;
· камни, на которых молотили зерно.
Годы шли, и посёлок рос. В 1906‑м приехали 17 семей, в 1907‑м — уже 27, потом 20, потом 30… Люди прибывали, оседали, врастали в эту землю — кто корнями, кто лишь тенью.
Кустанайский уезд был скуп на лес. Дремучие чащи принадлежали казне, и простому переселенцу до них не дотянуться. Но бумага из канцелярии гласила:
«В случаях, когда на переселенческом участке не имеется строевого леса, дозволяется безвозмездно отпускать лесные материалы из казённых дач: до 200 строевых деревьев и 50 жердей на двор; сверх того — для бань по 20 деревьев, для гумен и риг — до 60 деревьев».
Зажиточные крестьяне хватались за эту милость сразу:
· везли брёвна;
· ставили избы с резными наличниками;
· хвалились перед соседями: «Царёва рука не оскудеет!»
Лука Мостовой, ещё подросток, вместе с отцом отправился в Аманкарагай — за лесом. Ливановцы по царскому повелению получали древесину из казённых дач этого бора, и работа была срочной: посёлок рос, нужны были брёвна для домов, для заборов, для амбаров.
Они ночевали под открытым небом — отец и сын, два работника среди десятков других. Холодная степная ночь, костёр, едва тлеющий к рассвету… Лука проснулся от странного ощущения: тишина была слишком тихой. Он повернулся к отцу — и с ужасом понял: тело рядом холодное, неподвижное.
Паника сковала сердце. Руки дрожали, когда он запрягал лошадей. Мысли путались: «Что сказать в посёлке? Как объяснить? Почему не проснулся раньше?» Но времени на раздумья не было — нужно было ехать. Во весь дух, сквозь предрассветный туман, Лука погнал лошадей обратно в Ливановку.
Так он остался сиротой.
А ещё — загнал лошадей.
Когда Лука въехал в Ливановку, первые лучи солнца уже касались крыш новых домов. Люди выходили из изб, зевали, разминали спины перед работой — и замерли, увидев его.
— Лука? — окликнул кто‑то. — А где отец?
Он не смог ответить. Только спрыгнул с телеги, опустился на землю и зарыдал — громко, отчаянно, как может рыдать ребёнок, который вдруг оказался совсем один в этом мире.
Вокруг собрались соседи. Кто‑то накинул на плечи тёплую куртку, кто‑то принёс воды, кто‑то тихо сказал:
— Беда…
Лука не знал, что делать дальше. Дом — полупустой, работа — непосильная, а в глазах односельчан — то сочувствие, то настороженность: «Как он справится? Мальчишка…»
Но он справился.
Потому что выбора не было.
· Он научился молчать — не от обиды, а от необходимости. Слова теперь стоили дорого, как и каждый кусок хлеба.
· Он стал работать — без передышки, без жалоб. Рубил, пилил, таскал — так, чтобы усталость заглушала боль.
· Он запомнил: степь не жалеет никого. И если хочешь выжить — надо быть сильнее ветра, холоднее ночи, твёрже камня.
А беднота медлила. Деньги копились медленно, заказы задерживались — и вот уже акция закончилась. Им оставалось одно: земля.
Дома не строили — выкапывали. Плуг выворачивал пласты дёрна, из них складывали стены. Крыша — из того, что нашлось: ветки, солома, старые тряпки.
Внутри — простота, почти святость:
· русская печь, дышащая теплом;
· икона в переднем углу, обращённом к восходу;
· лавки вдоль стен, где спали, ели, мечтали.
Очевидец описывал:
«Дом делился на две половины. В одной — жизнь, в другой — надежда. Печь грела тело, икона — душу».
Здесь, в полумраке, при свете лучины, рождались дети, умирали старики, плелись разговоры о том, «как там, в старой жизни».
Кто сумел подкопить — переходил на саман. Его месили у болотистого озера Песчаное. Глина, солома, вода — и вот уже кирпичи сушатся на солнце, будто огромные лепёшки.
А кочки с болота шли в дело:
· из них выкладывали изгороди;
· насыпали завалинки у домов, чтобы холод не пробрался внутрь;
· обкладывали огороды, защищая грядки от скотины.
Женщина, месившая саман, говорила:
— Земля нас кормит, земля нас и укроет.
Каждый дом — это не только стены. Это целый мир:
· Огород — картошка, морковь, репа, лук. Здесь, среди зелени, дети учились различать «своё» от «чужого».
· Ток (гумно) — место, где молотили зерно. Огромные камни с выточенными зубьями крушили колосья, и звук этот — глухой, размеренный — был музыкой труда.
· Скотный двор — корова, овцы, куры. Их тепло, их запах, их покорное терпение были частью быта.
Эти камни, что молотили зерно, дожили до 1970‑х годов. Они валялись по селу, забытые, но не безмолвные. Каждый, кто спотыкался о них, вспоминал: «Это ещё от отцов…»
Но вот что странно: среди привычных жерновов вдруг — камни иной формы. Не местные. Финские? Как они попали сюда?
Старики шептались:
— Это Лявон привёз. Он всё мог.
Лявон — одиозная фигура. Торговец, пройдоха, человек, который знал, где взять и как продать. Говорили, он возил товары до самого Урала, а оттуда — диковинки, которых в степи не видывали.
Может, и правда он привёз эти камни? Или они пришли с переселенцами из далёких губерний? История молчит. Но камни лежат — молчаливые свидетели.
Правительство посылало продовольствие. Мешки с мукой, соль, иногда — крупу. Для переселенцев это был «царёв паёк» — нечто должное, само собой разумеющееся.
— Берём, а спасибо не говорим, — вздыхала Марья Садченко. — Потому что не подарок это, а долг. Должны нам за то, что мы тут живём.
Но без этой помощи многие бы не выжили. Зима, голод, болезни — всё это было реальностью. А паёк был нитью, удерживающей людей на краю.
Сегодня в Ливановке мало кто помнит, как строили первые землянки. Но дух той эпохи жив:
· в запахе глины и соломы;
· в скрипе старых ворот, сбитых из казённых брёвен;
· в камнях, что лежат у гумна, будто забытые слова.
К осени 1905 года стало ясно: посёлок на грани провала. Неурожай, вредители, нехватка семян — всё это грозило лишить переселенцев шанса на следующий посев. Но именно в этот момент проявилась та особая сила общины: когда беда объединяет, а не разводит в стороны.
Недостача зерна достигла критических размеров. Поля, ещё весной казавшиеся обещающими, к августу превратились в печальное зрелище:
· пятая часть урожая погибла от жары;
· треть посевов захватила просянка;
· оставшиеся колосья обглодали мыши и черви.
Переселенцы смотрели на скудные снопы и понимали: сеять в следующем году будет нечем.
· переселенческое управление начало срочные закупки зерна;
· создали правление для распределения семян и орудий труда;
· построили склады для хранения;
· закрепили ливановцев за складом в Орске — там выдавали не только зерно, но и инвентарь.
Один из старожилов, Фотий Нижник, говорил:
«Без семян — нет жизни. А без помощи — нет и семян».
Зима принесла новую угрозу — цингу. Люди слабели, дёсны кровоточили, зубы начинали шататься. Фельдшер из Кустаная объяснял:
«Это от нехватки витаминов. Нужно есть овощи, зелень. Но где их взять в степи?»
Женщины пытались варить отвары из шиповника, сушили ягоды, добавляли в похлёбку дикорастущие травы. Но этого было мало.
Как справлялись:
· делились последними запасами;
· варили настои из степных побегов трав;
· собирали корни лопуха, которые, по слухам, помогали при слабости.
В условиях нехватки рабочего скота переселенцы обратились к местному обычаю — «майн». Суть его проста:
1. Переселенцы брали у казахов рабочий скот (лошадей, быков).
2. Взамен обрабатывали их поля — пахали, сеяли, убирали урожай.
Это был не дар, а обмен. Но он позволил выжить.
Бай Юсуп, наблюдая за работой переселенцев, говорил:
«Степь не любит ленивых. Кто трудится — тот ест».
Сначала скот у переселенцев был лишь подспорьем: корова для молока, овцы для шерсти. Но под влиянием местных казахов они начали:
· разводить лошадей — для работы в поле и перевозки грузов;
· осваивать табунное содержание скота — даже зимой;
· заготавливать сено, чтобы пережить бескормицу.
Один из переселенцев, Степан Белогривый, вспоминал:
«Мы думали, что степь — это земля для пашни. А оказалось — для копыт. Но если научиться слушать её, она даст всё».
Казахи переняли у переселенцев:
· железные плуги и бороны;
· косы и серпы;
· технику сенокошения;
· выращивание овощей (капусты, картофеля);
· бахчеводство (арбузы, дыни).
Переселенцы научились у казахов:
· табунному содержанию скота;
· выбору пастбищ;
· заготовке кормов на зиму;
· использованию верблюдов и яков в хозяйстве.
Так, шаг за шагом, степь становилась общей землёй — не для борьбы, а для жизни.
Постепенно в обиход казахов вошли новые орудия труда:
· плуги — для глубокой вспашки;
· бороны — для рыхления почвы;
· косы — для сенокоса;
· серпы — для уборки хлебов;
· тяпки и мотыги — для прополки;
· кайло — для земляных работ.
Эти инструменты, поначалу казавшиеся чужими, вскоре стали привычными. Они не просто облегчали труд — они меняли образ жизни.
Год закончился. Люди огляделись:
· землянки стояли, хоть и косо;
· печи дымили;
· дети бегали между домами;
· на гумнах лежали камни для молотьбы.
Но главное — люди остались. Не все. Кто‑то уехал, кто‑то умер. Но те, кто выдержал, знали: следующий год будет легче.
А степь молчала. Она не обещала, но и не прогоняла.
История посёлка Ливановский — это череда контрастов: успехи соседствовали с неудачами, взаимопомощь — с пагубными привычками, созидание — с расточительством. На фоне хозяйственного становления села остро проявилась и тёмная сторона переселенческой жизни — распространение пьянства и азартных игр.
На главной улице, где пыль никогда не улегалась до конца, стоял дом под красно‑коричневой черепицей — магазин Лявона. А рядом, за низкой калиткой, пряталась пивная — «гэндэлык», как звали её казахи.
По вечерам здесь пахло хмелем, потом и жаренными тумарлинскими карасями. За длинными столами сидели мужики — и русские,украинцы и киргизы. Кто‑то играл в кости, кто‑то хрипло пел, а кто‑то просто смотрел в кружку, будто пытался разглядеть в тёмной жидкости своё будущее.
— Опять в долг? — спрашивал Лявон, протирая кружку.
— В долг, — кивал кузнец Иван. — Завтра барана приведу.
— А если не приведёшь?
— Приведу. Не впервой…
Лявон знал: завтра Иван действительно приведёт барана. Или мешок зерна. Или пару кур. А он, Лявон, повезёт это всё на Урал — менять на водку, пиво, табак. Круг замыкался.
На окраине посёлка темнели землянки — первые жилища переселенцев. Их рыли в склонах, укрепляли дёрном, накрывали чем придётся. Внутри — печь, лавки, икона в углу.
— Не дом, а нора, — вздыхала Марфа, вытирая пот со лба.
— Зато тепло, — отвечал муж, прилаживая последнюю доску к окну. — Через год саман поставим. Через два — избу с резными наличниками.
И действительно: рядом уже стояли дома из самана, серые, плотные, будто вылепленные из самой степи. А дальше — каменные амбары, сложенные из плит, привезённых из Жетикары‑горы. Камни были холодные на ощупь, но в них чувствовалась вечность.
Осенью Ливановка превращалась в шумное море. Со всех сторон съезжались подводы, скрипели колёса, ржали лошади.
— Арбузы! Сладкие, как мёд!
— Шкуры лисьи, мягкие, как шёлк!
— Соль из Илецка, чистая, как слеза!
Купцы из Челябинска и Троицка раскладывали ткани, чай, железные орудия. Казахи приводили табуны лошадей. Переселенцы выносили корзины с овощами, бочки с солёной рыбой.
Старик Юсуп, владелец тысячи лошадей, сидел на кошме и наблюдал.
— Раньше тут только ветер гулял, — говорил он. — А теперь… Теперь и не поймёшь, кто гость, а кто хозяин.
За околицей караванные тропы врезались в степь глубокими колеями. Иногда скот, сбившись с пути, уходил в бесконечную равнину.
— Барымтачи, — шептали старики, крестясь. — Скотокрады.
Пастухи с собаками обходили пастбища, но степь была велика, а люди — малы.
В посёлке жили будто бы две разные деревни:
1. Первая — та, что вставала с рассветом, пахала, сеяла, строила. Здесь дети бегали босиком по траве, женщины варили щи, а старики рассказывали истории о далёкой родине.
2. Вторая — та, что оживала с закатом, где звон кружек заглушал голоса совести. Здесь теряли последнее, а утром просыпались с пустой головой и пустым кошелем.
Однажды кузнец Иван, проигравший в кости трёх овец, стоял у озера и смотрел на воду.
— Зачем? — спросил он сам себя.
Но ответа не было. Только ветер, только степь, только далёкий крик птицы.
В землянке у Марфы и Трофима пахло печёным хлебом и сушёной травой. Печь, сложенная из самана, держала тепло до рассвета. На широких лавках вдоль стен спали дети — трое, все как один русоволосые, с веснушчатыми носами.
— Опять в долг взял? — тихо спрашивала Марфа, помешивая щи в чугунке.
— Не в долг, а наперёд, — оправдывался Трофим, чиня упряжь. — Завтра отвезём зерно Лявону, он нам соли даст.
— Соли… А детям — молока? А тебе — здоровья?
Она не ругалась — просто говорила, глядя в огонь. В её голосе не было злости, только усталость и тихая тревога.
На столе — грубая деревянная миска, ложка, кринка с молоком. В углу — икона Богородицы, прикрытая вышитым рушником. За окном — степь, бескрайняя и молчаливая.
· Женщины Ливановки вставали раньше мужчин.Ганна что из Кибенец Полтавской губернии — каждое утро обходила огород: проверяла, не погрызли ли мыши капусту, не завяли ли огурцы. Потом — к корове, к курам, к печи.
Солнце едва поднялось над степью, а на площади у строящейся церкви , уже стоял гомон. Скрипели колёса телег, лаяли собаки, перекликались торговцы. Воздух пах дымом, жареным салом и свежеиспечённым хлебом — будто сама земля дышала праздником.
— Ганна, иды сюды! Глянь, яка гарна косынка! — кричала бойкая баба в цветастом платке, размахивая отрезом ситца с малиновыми цветами.
— Ой, хороша… А почём?
— Два рубля, милая! Для такой красавицы — два!
Ганна щупала ткань, прикидывала в уме: «На праздник хватит, а на будни — нет…»
Рядом мужик в залатанном армяке приценивался к граблям:
— Митрофан, глянь-ка! Давай сбросимся, купим один плуг на двоих? А то мой совсем развалился…
— Да куда там… У меня и денег-то на полплуга!
Они смеялись, но в глазах — тревога: без плуга зиму не пережить.
Между телег и палаток носились дети. Девчонка лет пяти, в выцветшем сарафанчике, тянула за рукав брата:
— Васька, гляди! Петушок на палочке!
У лотка с леденцами стоял старик-торговец, бородатый, в картузе, из-под которого торчали седые вихры.
— Ну что, орлы, хотите сладенького? — хрипло спрашивал он, звеня медяками в жестяной банке.
— Дяденька, у нас только три копейки… — взмолился Васька.
— Три? Ну на три — вот этот, поменьше. А на пять — вон тот, красный, с хвостом!
Дети переглянулись, скинули монетки в ладонь торговца. Тот ловко насадил леденцы на палочки, протянул:
— Кушайте, не подавитесь!
Они убежали, облизывая петушков, а за ними — ещё трое ребятишек, уже с протянутыми руками:
— А нам? А нам?!
В загонах блеяли бараны. Казахи в высоких шапках стояли рядом, скрестив руки, наблюдали за покупателями.
— Буйдак! Глянь, какой крепкий! — кричал один, хлопая барана по крутому боку. — Пять пятьдесят, и ни копейкой меньше!
— Да ты что, с ума сошёл? Три — и забираю!
— Три?! Да он тебе зимой всю семью прокормит!
Вокруг собирались зеваки, кто-то советовал, кто-то смеялся. В воздухе висел запах шерсти, пота и степной травы.
Лошади фыркали в стороне. Один жеребец, рыжий, с белой проточиной на лбу, бил копытом, будто требовал: «Купите меня, я — ветер!»
У мешков с зерном толпились переселенцы. Женщины в платках перебирали пшеницу, нюхали, проверяли на зуб.
— Мука — рубль тридцать пять, — бубнил торговец, протирая усы. — А зерно — рубль двадцать пять.
— Дорого… — вздохнула старуха. — А где дешевле?
— Везде дорого! Приезжие цены сбивают, а потом втридорога продадут…
Кто-то вздыхал, кто-то считал монеты, пряча их в кулак. За спиной — дети, голодные глаза.
На краю площади стояли палатки приезжих купцов. Там — всё, что душа пожелает:
· ситец с узорами;
· ножницы, блестящие, как лёд;
· чай в жестяных банках с картинками;
· табак, пахнущий дымом;
· сапоги, чёрные, лакированные.
— Эй, красавица! — махал рукой купец в картузе. — Вот платок, как солнце! За рубль — бери, не пожалеешь!
Ганна, в цветастом платке, держала за руку пятилетнего Ваську. В другой руке — узелок с яйцами на продажу.
— Мам, гляди! — тянул её сын к лотку со леденцами. — Петушок!
— Потом, Васька, — отмахивалась она, высматривая покупательницу. — Сначала дело.
У мешков с зерном она встретила соседку:
— Ну что, Ганна, как плуг?
— Да где там… Муж говорит, надо в долг брать. А я боюсь: отдадим ли?
Васька всё‑таки выпросил копейку — и вот уже облизывает красный петушок, пританцовывая от радости.
— Мам, а на следующий год опять придём?
— Придём, сынок. Обязательно придём.
В воздухе пахло дымом, жареным салом и надеждой.
Женщины щупали ткань, сомневались. А рядом — другой торговец, с бородкой, шептал:
— У них — дорого, а у меня — вполовину! Вот, гляди, семена лучшие, урожай утроят!
Но в глазах его — хитрость. Люди знали: приезжие скупают шерсть, сало, шкуры за бесценок, а потом… Потом — только долги и пустые амбары.
Когда солнце опустилось за холмы, ярмарка затихала. На земле — клочья шерсти, окурки, обрывки газет. Вдали, у костров, сидели казахи и переселенцы вместе. Варили мясо, пекли лепёшки.
— Ну что, Иван, как плуг? — спрашивал казах, протягивая кусок хлеба.
— Да пока без плуга… Но ничего, переживём.
— Переживём, — кивал казах. — Степь — она всех кормит.
Над костром поднимался дым, смешиваясь с вечерним туманом. Где-то вдали — детский смех, звон ложки о миску.
Ярмарка закончилась. Но завтра — снова работа. И снова надежда.
Здесь, среди гвалта и торга, рождалось нечто большее, чем сделки — общее пространство жизни.
Когда последние телеги покинули площадь, Ливановка ещё долго хранила следы торга:
· клочья шерсти на земле;
· запах дёгтя и жареного теста;
· шёпот о том, кто разбогател, а кто остался с долгами.
Но главное — в людях осталось ощущение: здесь, на краю степи, они не одни. И пока есть ярмарка, есть и надежда.