Ты куришь? Дай одну. Руки трясутся, извини. Спасибо.
Значит, слушай. Мне тогда двадцать три было, может, двадцать четыре. Я при храме помогал в Каменке — ну, не то чтоб служил, нет. Дрова колол, полы мыл, подсвечники чистил. Отец Николай мне за это платил копейки, плюс продукты — крупу, масло. Девяносто третий год, сам помнишь, время голодное, злое, за мешок сахара убить могли. Ну вот.
Жила в Гнилушках — это от Каменки три километра через поле — старуха одна, Зинаида Прокопьевна. Деревня уже тогда почти вымерла, домов пять жилых оставалось. А ее изба стояла на самом отшибе, у оврага, впритык к кладбищу. Забор из серых досок торчал, как гнилые зубы в мертвой челюсти. Вот правда, я мимо ходил — и каждый раз необъяснимая тревога накатывала, шаг сам собой ускорялся.
Ведьма она была. Вся округа так считала. Говорили, к ней бабы на аборты тайком бегали, говорили, скотина после ее взгляда кровью доилась. Я-то молодой был, рациональный. Думал — просто злая, одинокая бабка, вот и сочиняют от страха.
А потом она умерла.
Племянница ее, Валька, приехала из района. Пришла к отцу Николаю — отпойте, мол, по-христиански. Батюшка согласился. И меня попросил помочь: гроб занести, свечи поставить. Ну и после похорон надо бы в доме кому-то ночь пересидеть. Покойницу уже обмыли, а хоронить только послезавтра — столяр Михалыч пил третий день, гроб никак доколотить не мог.
Я согласился. Деньги были нужны так, что хоть в петлю лезь, а Валька обещала заплатить щедро.
— Ладно, налей. Вот... Спасибо.
Гроб привезли на следующий день. Грубый, из сырой сосны, даже не струганный. Занесли мы его в церковь. Четверо нас было: я, Петька-тракторист, дед Матвей и Валькин муж, тихий такой мужичок. Поставили на козлы перед алтарем.
Зинаида Прокопьевна лежала... Ну, как обычный мертвец. Лицо желтое, впалое, платок белый. Руки на животе сложены, свечка зажата. Все как положено. Я стоял и ничего дурного не предчувствовал.
Отец Николай начал читать. И вот тут реальность дала первую трещину.
Первая свечка погасла. Та, что в ногах. Просто — пых, и всё. Сквозняка не было, двери плотно закрыты, воздух в церкви стоял тяжелый, неподвижный. Батюшка читает дальше. Вторая погасла. Третья. Я стал зажигать заново — спичка ломается, вторая ломается. Третья вспыхнула, я подношу к фитилю — и огонёк вдруг тянется в сторону. Не от сквозняка. Его словно засасывало туда, вниз. В гроб.
Отец Николай осекся. Посмотрел на меня. Я на него. Он кашлянул, начал снова — и сбился. Священник, который тридцать лет служит, забыл заупокойную. У него руки задрожали так, что требник ходуном заходил.
Дед Матвей вдруг сказал: — Глаза.
Тихо так, одним выдохом.
Я посмотрел в гроб. У покойницы были приоткрыты глаза. Узкие щелочки. И там, под мутной белесой пленкой, двигались сами глазные яблоки. Медленно, рывками, как секундная стрелка в сломанных часах — дёрг... дёрг... Влево. Прямо на батюшку. Мой мозг отказывался это воспринимать. Я стоял, и у меня внутри всё кричало, что так не бывает, что это обман зрения, игра теней. Но я видел.
Валькин муж просто развернулся и вышел. Через секунду с крыльца донеслись звуки тяжелой, надрывной рвоты — человек физически не смог переварить то, что нарушало законы природы.
Отец Николай не дочитал. Оборвал молитву на полуслове, бледный как мел. Хлопнул книгой: — Всё. Увозите отсюда. Не буду я ее отпевать.
И ушел в ризницу. Я потом заглянул туда — он сидел на лавке и остервенело тер ладони о колени, словно пытался содрать с них невидимую грязь.
Гроб пришлось везти назад, в избу — на кладбище в ночь не пойдешь, да и могила еще не выкопана. Хоронить решили завтра с утра. Валька сунула мне деньги: — Лёш, посиди ночь, а? Нельзя покойника одного бросать.
Я хотел отказаться. У меня всё нутро вопило — беги отсюда. Но я посмотрел на купюры, задавил инстинкты и... согласился. Дурак.
Атмосфера в избе была гнетущей, давящей. Печь протопили, но тепло было какое-то тяжелое, удушливое. Пахло дымом и травами. Везде под потолком висели сухие, черные пучки. Не ромашка с мятой. Что-то другое, с корнями, похожими на скрюченные пальцы. Тени от них ложились на стены так, словно в углах кто-то прятался.
Гроб стоял в большой комнате. Крышку не заколотили, просто накинули сверху. Горела одна тусклая лампочка. Я сел на табуретку у окна, поставил рядом бутылку водки — Петька дал «для храбрости». На печи лежал Зинаидин кот — огромный, с рваным ухом. И смотрел на меня. Не отводя глаз. Абсолютно осмысленным, тяжелым взглядом.
Часов в одиннадцать кот ушел. Он не спрыгнул. Он сполз по стене, как серая слизь, прижимаясь животом к доскам, прошмыгнул в сени и начал истерично скрести дверь. Я выпустил его в темноту.
И вот тогда реальность схлопнулась окончательно.
Наступила тишина. Не та нормальная тишина, когда тикают ходики или шумит ветер. Это был вакуум. Воздух стал плотным, тяжелым, он давил на барабанные перепонки, как на огромной глубине. В ушах зазвенело. Я сидел, вцепившись в табуретку, и чувствовал, как медленно схожу с ума от этого давления.
Я сидел, стараясь дышать как можно тише. И тут услышал, что в комнате дышит кто-то еще.
Второе дыхание раздавалось слева. Тяжелое, влажное, с хриплым присвистом. И запах — он изменился. Потянуло приторной, сладковатой гнилью, словно кто-то раздавил лесные ягоды и оставил их тухнуть в закрытой банке.
Я повернул голову. Медленно. Тело само включило защитный режим, растягивая время, потому что мозг панически боялся увидеть то, что там было.
Рядом с гробом никого не стояло. Но крышка... она сдвинулась. Абсолютно бесшумно, нарушая все законы физики. Появилась черная щель сантиметра в три. И из нее торчали пальцы.
Серые, иссохшие, с длинными желтыми ногтями. Они шевелились. Перебирали край доски с пугающей, методичной осмысленностью. Тук... тук... тук... Этот звук бился не в воздухе, он отдавался прямо у меня в черепе. Она словно прощупывала границу между своим миром и моим.
Меня парализовало. Это был не просто страх — это был первобытный, парализующий ужас существа, которое столкнулось с невозможным. Ноги онемели. Водка стояла в полуметре, но я не мог пошевелить даже мизинцем. Я смотрел, как дыхание становится громче, ближе. Покойница лежала в трех метрах от меня, но сырой, мертвый воздух касался моей шеи. Я физически чувствовал чужое, ледяное прикосновение.
Крышка поехала дальше. С медленным, глухим деревянным скрежетом. Пальцы уперлись в край и толкали. И в расширившейся щели, в абсолютной темноте гроба, блеснуло мокрое бельмо. Глаз без зрачка. Он смотрел прямо сквозь меня, выворачивая душу наизнанку.
А потом она заговорила.
У нее была подвязана челюсть, рот был закрыт, я знал это. Звук рождался не в связках. Это была низкая, вибрирующая частота, которая шла из ее гниющей груди и резонировала в моих костях.
— Лё-о-о-ша... Лё-о-ошенька-а-а...
Растянуто. И ласково. Вот что ломало психику страшнее всего — эта нечеловеческая, мертвая ласка. Так мать зовет ребенка в темноту, из которой не возвращаются.
Табуретка грохнулась на пол. Я не помню, как вскочил. Ноги подкосились, я рухнул на колени, отполз, впечатался спиной в стену.
А она продолжала: — Лё-о-ошенька... подойди-и-и... возьми-и-и...
Из щели вылезла вся кисть. Суставы выгибались под жуткими, неестественными углами. Рука повернулась ладонью вверх. Она что-то предлагала. Что-то невидимое. Свое проклятие. Свой дар.
Я заорал. Это был не мой голос. Это кричало животное внутри меня, у которого инстинкт самосохранения выжег все человеческое. Я вышиб дверь плечом. Пролетел сени. Вывалился в ледяную грязь двора в одних носках.
И побежал. Три километра через ночное поле, раздирая легкие, не чувствуя холода. И всю дорогу, на самом краю сознания, прямо в моей голове звучал этот затихающий, вибрирующий гул: — Лё-о-ошенька...
— Налей еще. До краев.
Утром мужики пришли к избе. Гроб стоял плотно закрытый, а на крышке, свернувшись клубком, сидел тот самый кот. Ее похоронили в тот же день. Быстро. На кладбище отец Николай не пошел — наотрез отказался даже близко к гробу подходить. Крышку заколотили прямо во дворе, не открывая. Петька-тракторист потом клялся, что когда вбивал первый гвоздь, изнутри в доску ударили. Один раз. Тяжело и глухо. Петька после этого запил по-черному и сгорел от водки к весне.
А я уехал из Каменки через месяц. Сбежал. Думал, забудется. Думал, время вылечит.
Но вот что я тебе скажу. Двадцать лет прошло. Двадцать. А каждую осень, когда ночи становятся длинными и холодными, я просыпаюсь. Ровно в три часа.
Я лежу в кровати и чувствую, как воздух в комнате снова становится плотным, как вата. Тишина давит на уши. А за стеной... прямо за обоями... кто-то стоит. И дышит. С хриплым присвистом.
Она ждет. Ждет, когда мой рассудок окончательно сдастся, и я откликнусь. Двадцать лет жду, когда это прекратится. Не перестает.