Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Деревня, где не крестят детей.

Вот хочешь верь, хочешь нет, а я туда больше не поеду. Хоть убей. Хоть за какие деньги. У меня от одних воспоминаний кровь стынет, а ты просишь — расскажи. Ну ладно. Слушай тогда. Батя мой из Омской области родом. А бабка его — из такой забытой дыры, что ни на одной карте не сыщешь. Деревня называлась Чернотопье. Или как-то похоже, я точно не помню — батя всегда её по-разному называл, будто нарочно следы путал. Нормальных дорог туда отродясь не было, одна разбитая грунтовка. Чуть осень мазнет дождями — всё, приплыли: ни «буханка» не прорвется, ни трактор не вытянет. Стоит эта деревня словно гнойник на теле земли, отшибленная от всего живого. Двадцать сгнивших, вросших в землю срубов, лес дремучий, как стена, болото подступает прямо к огородам, и река — мелкая, стоячая, воняющая тухлой водой и торфом. В девяностые туда даже почту возить перестали — забыли про них. Бабка моя вырвалась оттуда ещё в шестидесятые, и никогда, ни единым словом малую родину не жаловала. Спросят, откуда родом,

Вот хочешь верь, хочешь нет, а я туда больше не поеду. Хоть убей. Хоть за какие деньги. У меня от одних воспоминаний кровь стынет, а ты просишь — расскажи. Ну ладно. Слушай тогда.

Батя мой из Омской области родом. А бабка его — из такой забытой дыры, что ни на одной карте не сыщешь. Деревня называлась Чернотопье. Или как-то похоже, я точно не помню — батя всегда её по-разному называл, будто нарочно следы путал. Нормальных дорог туда отродясь не было, одна разбитая грунтовка. Чуть осень мазнет дождями — всё, приплыли: ни «буханка» не прорвется, ни трактор не вытянет. Стоит эта деревня словно гнойник на теле земли, отшибленная от всего живого. Двадцать сгнивших, вросших в землю срубов, лес дремучий, как стена, болото подступает прямо к огородам, и река — мелкая, стоячая, воняющая тухлой водой и торфом.

В девяностые туда даже почту возить перестали — забыли про них. Бабка моя вырвалась оттуда ещё в шестидесятые, и никогда, ни единым словом малую родину не жаловала. Спросят, откуда родом, она губы подожмет и ответит сухо:

— Из-под Тары.

И всё. Вроде не врала, но правду хоронила глубоко. Я совсем пацаном был, когда случайно подслушал, как она матери на кухне шептала, крестясь:

— Там нельзя жить. Там не живут — там просто смерти дожидаются.

А в девяносто шестом батя вдруг сорвался съездить. Родственник какой-то дальний помер, дом заброшенный остался, землю надо было в порядок привести. Ну и меня с собой потащил — мне тогда четырнадцать стукнуло. Мать в слезы, ни в какую отпускать не хотела. Я тогда не понял, отчего она так страшно, до мертвенной серости в лице переменилась, когда узнала. Думал — дорога дальняя, глушь, вот и трясется.

Добирались мы двое суток. Последние километров тридцать ползли по такой адской колее, что я думал — мосты у машины с мясом вырвет. Лес обступал нас плотный, черный, макушки вековых сосен смыкались над головой, перекрывая небо. И тишина. Вот это в память въелось намертво: тишина там стояла беспросветная, тяжелая, не лесная. Словно мы под воду опустились. Ни птичьего писка, ни шелеста веток — лес стоял как парализованный, высасывая все звуки.

Выбрались к деревне уже в сумерках. Дома серые, угрюмые, заборы гнилые — где еще держатся, где давно в труху легли. На улице — ни души. Вымерло всё. Только одна бабка сидела на лавке у крайней избы. Маленькая, сухая, как мумия, замотанная в черный платок. Батя притормозил, поздоровался. Она медленно повернула голову. Посмотрела на него, потом перевела взгляд на меня. Я клянусь тебе, у неё вместо глаз словно две стекляшки мутные были вставлены. Ни мысли, ни эмоции. Она смотрела сквозь нас, будто мы уже покойники, а она просто ждет, когда мы это поймем.

Она не проронила ни звука. Просто провожала нас этим мертвым взглядом, пока мы не скрылись за поворотом. Нужный дом нашли быстро. Сорвали замок, вошли. Внутри — стылая печь, голые лавки, колченогий стол. В нос сразу ударил густой запах сырости и чего-то еще, приторно-сладковатого, дурманящего, как жженая полынь в старой бане. Батя сразу зарылся в бумаги, а мне сказал не глядя:

— Иди, погуляй, осмотрись.

Ну я и пошёл на свою голову.

И вот что жутко. Деревня вроде мертвая, а дети там были. Я заметил их у старого колодца — трое или четверо мелких. Стояли кучкой и смотрели на меня. Абсолютно молча. Ни смеха, ни шепота, ни детской возни. Просто стояли и сверлили меня глазами. Я попытался улыбнуться, махнул рукой — ноль реакции. Ни один не шелохнулся. Только одна девчонка, лет пяти на вид, вдруг дергано наклонила голову набок. Знаешь, как собака делает, когда прислушивается к чему-то непонятному. И вдруг улыбнулась. Широко так, неестественно. А во рту — ни одного зуба, только десны черные, как сырая земля. У меня от этой улыбки внутренности узлом скрутило.

Меня словно морозной водой окатило. Я развернулся и почти бегом рванул обратно в дом.

Вечером на пороге нарисовался местный. Сосед, Палыч, как он представился. Сел с батей за стол, выставил мутную бутыль самогона. Завели разговор. Я забился на печь, притворился, что сплю, а сам уши грел. Палыч говорил складно, по-мужицки, за жизнь. А потом батя, разливая по второй, возьми да спроси:

— Странно у вас тут. Деревня старая, а ни креста поклонного, ни часовенки захудалой. Вы тут вообще без Бога живете?

Палыч осекся. Замолчал, и в избе повисла глухая, давящая тишина. А потом выдавил, понизив голос до хрипа:

— У нас тут не крестят. Не надо это здесь.

Батя хохотнул, решил — местная байка, шутка такая. Но Палыч даже не улыбнулся. Он наклонился над столом и сказал:

— Крест для здешних тварей — как красная тряпка. Тут в болотах древняя нечисть спит, те, кто еще до людей здесь жил. Если местного окрестить, эти Хозяева из него душу живьем вынут, а внутрь свою гниль болотную посадят. И будет он ходить вроде человек, а внутри — черная топь да пиявки. Тут их земля, парень, не наша.

Сон у меня в ту ночь как отрезало. Я лежал на жестких досках печи, пялился в черный потолок и слушал, как колотится сердце. А потом началось. За стеной, со стороны темного двора, кто-то ходил. Медленно. Размеренно. Шаг — долгая пауза. Шаг — пауза. Звук был такой, будто кто-то ступает не по твердой земле, а по чему-то вязкому, как топь. Я пытался убедить себя, что это бродячая собака. Но шаги были тяжелые, давящие, явно двуногие. И ни единого звука дыхания. Только этот ритмичный, чавкающий хруст под ногами. Нечто обошло наш дом по кругу. Дважды. А потом остановилось прямо у входной двери. Звуки исчезли совсем, словно дом накрыли плотным куполом. Я вжался в печь, боясь даже вдохнуть.

А потом — стук. Один короткий, сухой удар. Прямо над моим ухом. Но звук шел не с улицы. Он шел изнутри стены. Будто кто-то замурованный в срубе легонько постучал костяшкой, проверяя, сплю ли я.

Меня затрясло так, что зубы застучали. Я натянул колючее одеяло на самую голову и пролежал так до седого рассвета, скованный животным, парализующим ужасом.

Утром батя встал сам не свой. Он не был напуган или бледен. Он был пугающе тихим. Молча побросал наши вещи в сумку, лязгнул замком и скомандовал:

— Поехали отсюда. Бумаги потом.

Мы прыгнули в машину и рванули прочь. Всю дорогу до самого дома он не проронил ни единого слова.

А через месяц я начал замечать странное. Батя перестал материться. Вообще. Человек, который с семнадцати лет пахал на стройке и без мата двух слов связать не мог, вдруг заговорил чисто, но как-то механически. И еще одно: он наотрез отказался от мяса. Без объяснений, без скандалов. Мать нальет наваристый борщ — он юшку выхлебает, а куски мяса аккуратно на край тарелки сдвинет. Поставит котлеты — даже вилкой не притронется. А главное — глаза. Из них словно душу выкачали. Смотрит на тебя, а взгляд сквозь стену уходит. Чужой, холодный, мертвый взгляд. Я тогда понял: батя из Чернотопья так и не вернулся.

Бабка моя, когда прознала про нашу поездку, скандалить не стала. Она просто посмотрела на батю долгим, тяжелым взглядом, отвернулась к иконам и выдохнула одно слово:

— Зря.

А потом перекрестилась. Трижды. Быстро, суетливо, словно пыталась отгородиться от чего-то невидимого, что пришло вместе с нами.

Батя сгорел в двухтысячном. Врачи только руками развели — обширный инфаркт. Сорок три года мужику, ничем сроду не болел. Просто лег спать и не проснулся.

Но самое жуткое было потом. Когда его хоронили, мать настояла, чтобы всё было по-людски, позвала батюшку отпеть. Батюшка начал читать отходную — и вдруг поперхнулся воздухом. Побледнел весь, кадило в руке задрожало. Вперился взглядом в гроб, словно там не человек лежал, и спрашивает сдавленно:

— А он... он точно крещёный был?

Мать в слезы ударилась, закивала:

— Конечно, с самого младенчества крещёный, крестик вон на груди!

Батюшка сглотнул, кивнул и заставил себя дочитать. Но я же видел — он гнал текст, комкал слова, торопился так, будто боялся не успеть закончить.

А вечером, когда все разъехались с поминок, я вышел на крыльцо покурить. Стоял стылый, промозглый октябрь, темень хоть глаз выколи. И вдруг из-за пустыря, из самой непроглядной темени, донеслось. Шаг — пауза. Шаг — пауза. Этот звук я узнал бы из тысячи. Тяжелый, неотвратимый. Оно пришло за ним. И, возможно, запомнило меня.

Я вмял окурок в доски, влетел в дом и задвинул все засовы. С тех пор в ту сторону — ни шагу. И тебе не советую туда соваться.