Читая Бродского, чувствуешь, что прикасаешься к чему-то священному. Жаль, что он не оставил последователя. Как будто линия величия разорвалась.
Мне кажется, если б Бродский остался в России, из него не вышел бы тот Бродский, которого мы знаем. Оставшийся Бродский это было бы уже что-то вроде Кушнера, ведь Кушнер во многом и есть оставшийся Бродский.
Художник как бы всегда стремится к враждебной среде, к какому-то интеллектуальному сопротивлению и, чем он более велик, тем, пожалуй, сильней стремиться.
Хорошо об этом (правда в другом контексте) недавно написал в своём блоге Андрей Аствацатуров:
«Самый внятный, красивый и социально точный на эту тему текст - рассказ Джона Чивера "Женщина без родины". В жанровом отношении он безупречен в плане открытия, что чисто романный материал может уместиться в рассказ. Прежде американцам такое почти никогда не удавалось. В плане соотношении Америки и Европы Чивер выступает как мастер несколько прямолинейного невроза и сторонника идеи "неудобства культуры". Америка - регламентированное дисциплинарное пространство, то есть тюрьма. Персонаж стремится из США в Европу, ибо это типа мир свободы. Но вместе со свободой там в духе Камю всеобщее ласковое равнодушие предметов, зданий, людей и беззащитность, ибо свобода - она именно такая. И персонаж с ужасом понимает, что тюрьма оказывается не только подавляет, но и защищает. Он меняет свободу на тюрьму, едет из Европы назад в Америку, но там всё-таки невыносимо, и он снова устремляется обратно. И в Европе, и в Америке он жить не может. Невроз, боль и ужас одиночества».
Вот этот ужас невроза и одиночества и явил нам во всей полноте Иосиф Бродский, Бродский как бы легитимизировал собственный невротизм, что подхватили его бесчисленные эпигоны.
«Сменил одну империю на другую», — как сам он о себе пишет, и в этом межимперском пространстве он как бы весь и вырастает: ни там и ни здесь. Вообще тут напрашивается тема Бродский и буддизм: трудно найти более буддистского поэта, чем Бродский, он променял империю на пустоту, на абсолютное ничто. С кем Бродский? Он с пустотой и самим собой, конечно. И именно в этом его подвиг. Подвиг, для которого в общем не достаточно просто оторваться от своей земли, «поменять одну империю на другую», что в первую очередь подхватывают у нас либералы. Тут дело в абсолютной преданности этому ничто, абсолютной, конечной вере в пустоту, до которой доходит у нас редко какой либерал. Идеал Бродского — это вещь, это, можно сказать, его утопия, потому что вещь она никому не принадлежит, она принадлежит только самой себе и ещё пространству, в котором находится, что, по сути, тоже вещь, и времени, что есть мысль о вещи, как сам об этом пишет поэт в «Колыбельной Трескового Мыса».
Бродский, как Микеланджело, всю жизнь вытачивал из себя самого изящный камень, камень-памятник собственному величию, он возвышал себя до вещи, до абсолютной материи, которая есть утопия, потому что она ничему не принадлежит, кроме времени, которое есть суть мысль о ней. Вот в этом и есть поэтика Бродского: в его вещности, которая становится тождественна вечности.
Вещь для Бродского становится не только формой эскапизма, но и своеобразным фильтром, который не пропускает в его стихи прямого роптания, уныния и прочего. Вещь как бы заглушает у него надрывы чувств, как компрессор, срезает клипы.
Давайте смотреть правде в глаза, на Бродского, как бы мы ни старались, имперскость не натянуть, как нельзя, например, сказать о камне, что он верен какой-либо отчизне. Но также не натянуть на Бродского и мученическую схиму диссидента, он свободен, как от того, так и от другого. И в этой свободе он велик. Велик и несчастен. И, пожалуй, он сам бы хотел, чтоб о нём думали так, что он ни с кем, но лишь с мировой литературой и её богатой историей, что он с литературой, равной вещи, вещи — как высшему состоянию чего бы то ни было.
Но вещь Бродского при всей её статичности имеет речь. И в этом обнаруживается какой-то глубокий парадокс: ведь вещь конечна и не должна иметь потребности говорить, но в вещи присутствует неутолимое ничем желание говорения, и поэтика Бродского она вся и складывается из стремления заговорить собственную речь, растворить себя в ней, овеществить её, опредметить, сделать речь, подобной мрамору. Обратите внимание, какая густая речь у Бродского, какая она плотная. Плотность эта сродни Мандельштамовской. Каждое стихотворение Бродского — это архитектурное сооружение: оно твёрдо, изящно, крепко, оно вещественно, стихи его можно потрогать — они, будто из камня, гранита, мрамора. В этом, пожалуй, и готика — высшее воплощение строгости, твёрдости, устойчивости, вещности в себе, самости.
И всё же при всей «я снаружи всех измерений» Бродского отчётливо видна его скупая эмигрантская слеза, эта щемящая нота бесприютности, одиночества (на этот раз в смысле неудовлетворения этим одиночеством — покинутости, а не самости). Мы видим как он терзается, как он наступает на горло своему невротизму, как он строит из своей жизни памятник, как он хочет стать вещью, но до конца не может — мешает какая-то самая тонкая ниточка, которая его ещё удерживает на земле, и эта ниточка: и любовь, и благодарность. Мы не найдём у Бродского ни клеветы, ни жалоб, ни какого-то вычурного упадничества, чернухи или бессмысленной трескотни. Он весь выверен, вычищен каким-то последним голосом совести.
И, конечно, «Колыбельную Трескового Мыса» не написал бы человек, который бы до конца разрезал пуповину, связывающую его с родной землёй. В ней столько затекстовой благодарности, что даже плакать хочется. Бродский как бы говорит, да, я выменял тебя, мне было плохо рядом с тобой и, возможно, я даже иду против тебя, но в том, что я иду против тебя, ты будешь в этом велика мной, я оставляю всё за скобками и не смотря на все но люблю.
И здесь мы находим ключ. Вся эта вещная утопия проистекает из невротизма Бродского, разделённого со своим родным. Он хочет быть с ним, но он не может. И он оставляет свидетельства своей борьбы, он заговаривает собственную речь, он хочет, чтобы весь мир застыл в сплошных вещах, заморозился. И во всей этой статике — бесконечное величие, бесконечная личная правда, бесконечное проживание судьбы.
И всё это в общем бессмысленно на себя натягивать, копировать, пародировать. Стиль, поэтика, весь корпус Бродского — это конспект его судьбы. Каждый велик в своём контексте, не стоит натягивать на себя чужие.
Вся «Часть речи» — долгое и самое изящное прощание с империей в истории русской словесности. Такого проникновенного прощания мы не встретим ни у Бунина, ни у Мережковских, даже у Цветаевой нет чего-то сопоставимого по цельности; возможно, на лучших и редких страницах Довлатова и Шмелёва мы и встретим что-то подобное, но гораздо в более разжиженном состоянии. Бродский обобщил дионисийскую драму разорванности всех русских эмигрантов — разорванности между идеалом и действительностью, честью и совестью, имманентным и трансцендентным. Наконец, Бродский явил нам наиболее глубокий опыт этой борьбы.
И всё же мы тут немного лукавим, потому что упираемся в тупик языка. Бродского можно назвать имперцем в смысле монументальности и архитектурной организованности его поэзии, основанной на вытачивания из камня вещности памятника величию возможностей языка, который уже закономерно становится памятником величия собственно Бродского. Его также можно назвать имперцем в плане вписанности его личности в историю, вот эта литературная маска изгнанника она во многом Бродским сконструирована, в этом много мифотворчества, но сконструирована она настолько органично, что эта органичность оказывается соразмерно истории и всей литературной традиции. Вот в этом высшем монументализме и своей укоренённости в историю и культуру, которые складываются из глубокого ощущения, что он нейтральная шахматная фигура на доске жизни, между белыми и чёрными, вот в этом смысле Бродского можно назвать имперцем. Бродский — как высшее воплощение и проживание архетипа поэта. Бродский — архетипичен и в этом он глубоко имперец.
В общем наш понятийный аппарат нуждается в переосмыслении, переназывании. С ним становится просто невозможно работать. Особенно когда речь идёт о чём-то подлинном и большом.
Наконец, почему поэзия Бродского невольно вызывает улыбку, почти всегда заряжает, внутренне мобилизует? — потому что нам приятно думать, что кто-то прожил этот архетип, что кто-то принял эти дебри на себя: спас нас от нашего сумасшествия, невротизма, цинизма, ведь «Мы платим за всех, и не нужно сдачи», в смысле Бродский платит, принимает удар на себя.
В завершение, нельзя не сказать о литературных влияниях. Бродский — это в первую очередь Цветаева с глушителем в виде лёгкого цинизма, иронии и игры. То, что Цветаева проговаривала напрямую, Бродский пропускает через свою фирменную примочку, позволяющую ему сохранить нужную дистанцию между собой и творением. Бродский — это ещё, конечно, и Маяковский с его составными рифмами и экспериментальными размерами. Есть что-то в Бродском и от Багрицкого со Слуцким — какая-то общая небрежность, но не нарочитая, а небрежность художника, как в черновиках Пушкина, случайная небрежность троечника.
Бродский — это вообще гениальный троечник. Обратите внимание, он лучший в своих самых больших, многословных вещах, потому что короткие стихи Бродского, в них нет ничего великого, это просто хорошие стихи, какие мог написать бы и Чухонцев, и Гандлевский, но вот «Шествие», «20 сонетов к Марии Стюарт», «Колыбельная...», — эти вещи уже на века. Отличники пишут правильно, в рамках канона, троечники пишут полотнами, многословно, разрушая канон. К троечникам принадлежали и Овидий, и Вольтер, и Пушкин, я имею в виду, к троечникам по духу. Вот эту когорту гениальных троечников, выбивающихся из канона, и пополнил Иосиф Бродский.