Найти в Дзене
Давид Новиков

Бабье царство, или Два существительных и один глагол

Осень в том году выдалась промозглой, затяжной, с такими долгими серыми рассветами, что казалось, будто солнце вовсе позабыло о существовании нашего города. Дмитрий лежал на больничной койке уже вторую неделю, и همهё свое свободное время — а его, как назло, оказалось непозволительно много — он проводил, разглядывая трещины на потолке. Они напоминали ему карту неведомой страны, где каждый извилистый поворот обещал что-то новое, но в конечном счёте приводил всё к тем же белёсым стенам палаты. Впрочем, сегодня визит к травматологу обещал некоторое разнообразие. Нога, сломанная в двух местах во время неудачного спуска с крыльца собственного дома — ступенька, покрытая тонким слоем невидимого льда, предательски ушла из-под ног — медленно, но верно шла на поправку. Дмитрий, человек по натуре своей спокойный и даже несколько флегматичный, научился находить радость в мелочах: в лишней порции киселя на ужин, в том, как утренний луч солнца пробивался сквозь занавески, в улыбке молодой медсестры,

Осень в том году выдалась промозглой, затяжной, с такими долгими серыми рассветами, что казалось, будто солнце вовсе позабыло о существовании нашего города. Дмитрий лежал на больничной койке уже вторую неделю, и همهё свое свободное время — а его, как назло, оказалось непозволительно много — он проводил, разглядывая трещины на потолке. Они напоминали ему карту неведомой страны, где каждый извилистый поворот обещал что-то новое, но в конечном счёте приводил всё к тем же белёсым стенам палаты.

Впрочем, сегодня визит к травматологу обещал некоторое разнообразие. Нога, сломанная в двух местах во время неудачного спуска с крыльца собственного дома — ступенька, покрытая тонким слоем невидимого льда, предательски ушла из-под ног — медленно, но верно шла на поправку. Дмитрий, человек по натуре своей спокойный и даже несколько флегматичный, научился находить радость в мелочах: в лишней порции киселя на ужин, в том, как утренний луч солнца пробивался сквозь занавески, в улыбке молодой медсестры, менявшей постельное бельё.

Дверь кабинета распахнулась, и из неё, прихрамывая, вышел предыдущий пациент — мужчина средних лет с загипсованной рукой. Дмитрий поднялся с жесткой скамьи в коридоре и, опираясь на костыли, направился внутрь. За массивным деревянным столом, заваленным рентгеновскими снимками, справками и какими-то бланками, сидел врач. Это был мужчина лет пятидесяти пяти, с пышной седеющей шевелюрой, маленькими живыми глазками и неизменной улыбкой, которая, казалось, была приклеена к его лицу ещё с момента выпуска из медицинского института.

— А-а, проходите, проходите, мил человек! — бодро воскликнул врач, указывая на стул напротив себя. — Ну что, как наша пациентка? Как нога? Не болит? Не ноет? Не свербит?

Дмитрий осторожно опустился на стул, устраивая костыли рядом с собой. Врач тем временем уже потянулся к папке с его историей болезни, бегло просматривая записи предыдущих посещений.

— Да вроде ничего, — неуверенно ответил Дмитрий. — Потихоньку заживает.

— Вот и славно, вот и хорошо! — доктор отложил папку и посмотрел на пациента поверх очков. — Рентген делали? Нет? Ну ничего, сейчас глянем.

Осмотр длился недолго. Врач ощупал ногу, попросил подвигать пальцами, нахмурился, потом просветлел лицом и что-то черкнул в карте. Дмитрий молча наблюдал за этими манипуляциями, чувствуя привычное напряжение, которое всегда охватывало его в медицинских учреждениях. Запах лекарств, белизна стен, стук медицинских инструментов — всё это вызывало у него смутную тревогу.

— Ну, уважаемый, — врач откинулся на спинку стула и снял очки, — скажите-ка мне вот что. Вы ведь говорили, что сломали ногу в двух местах, верно?

Дмитрий кивнул, недоумевая, к чему клонит доктор. Он вспомнил тот злосчастный день, скользкую ступеньку, падение и резкую боль, пронзившую всё тело. Тогда, лежа на холодном бетоне и глядя в серое октябрьское небо, он и предположить не мог, что этот случай обернётся двухнедельным пребыванием в больнице.

— Да, доктор, в двух. Вот тут и тут, — он указал на соответствующие места на ноге.

Врач хитро прищурился, и в уголках его губ заиграли морщинки — предвестники какой-то шутки, которую он, очевидно, вынашивал уже довольно давно.

— А вы запомнили эти места? — спросил он с самым серьёзным видом.

Дмитрий растерянно моргнул. Вопрос показался ему странным, но он ответил честно:

— Ну... да, конечно. Как же их забудешь?

Врач выдержал паузу — театральную, нарочито долгую, — а потом радостно, с явным удовольствием произнёс:

— Больше туда не ходите!

Секунду в кабинете царила тишина. Дмитрий смотрел на врача, пытаясь осознать услышанное, а потом его лицо медленно начало расплываться в улыбке. Сначала он хихикнул — тихо, сдержанно, прикрывая рот ладонью. Но потом смех прорвался наружу — громкий, раскатистый, сотрясающий всё тело. Дмитрий откинулся назад, едва не свалившись со стула, и его hilarious хохот эхом отражался от стен маленького кабинета.

— Доктор! — выдавил он сквозь приступы смеха, — вы... вы это специально?

Врач самодовольно улыбался, явно довольный произведённым эффектом. Он развёл руками, словно извиняясь за свою нехитрую шутку, но глаза его сияли неподдельным торжеством.

— Ну, дорогой мой, смех продлевает жизнь, а уж в нашем деле без юмора никак нельзя. Поверьте, я за тридцать лет практики столько горя навидался, что если бы не шутки — давно бы с ума сошёл.

Дмитрий кивал, вытирая выступившие от смеха слёзы. Нога, конечно, побаливала, но душевное состояние его заметно улучшилось. Выйдя из кабинета, он ещё долго улыбался, вспоминая эту незамысловатую беседу, а спустя неделю, уже дома, рассказывал эту историю друзьям и с удовольствием отмечал, как их лица озарялись улыбками.

Впрочем, судьба распорядилась так, что Дмитрию предстояло ещё одно знакомство с больничным бытом — уже в качестве пациента, требующего не столько лечения перелома, сколько тщательного обследования. Прошло несколько месяцев, нога давно срослась, но вот с желудком начали твориться странные вещи: тошнота по утрам, тяжесть после еды, необъяснимые приступы слабости. Терапевт, пожилой мужчина с усталыми глазами, покачал головой и выписал направление на стационарное обследование.

— Ничего страшного, скорее всего, — сказал он, выписывая направление, — но лучше перестраховаться. Полежите недельку, пройдите процедуры, сдайте анализы.

Так Дмитрий оказался в терапевтическом отделении городской больницы — старого, но ухоженного здания, утопающего в зелени разросшихся лип и клёнов. Палата, в которую его определили, была четырёхместной, но на момент его прибытия там уже лежали три женщины почтенного возраста. Как выяснилось позже, палата считалась женской, но из-за нехватки мест мужчин иногда договаривали сюда — с согласия соседок, разумеется.

Первые дни пролетели однообразно: бесконечные анализы, процедуры, обходы врачей. Но постепенно Дмитрий втянулся в размеренный ритм больничной жизни и даже начал находить его приятным. Соседки подобрались на редкость спокойные и интеллигентные. Анна Петровна — бывшая учительница литературы, тщедушная женщина с пучком седых волос на затылке и вечно читающими глазами; Марфа Ивановна — дородная дочь сельского священника, сохранившая степенность и неторопливость деревенской жизни; и Зинаида Семёновна — врач-педиатр на пенсии, маленькая, юркая, с живым умом и язвительным язычком.

Днём палата погружалась в тихую дремоту. Анна Петровна сидела у окна с книгой — она читала запоем, по нескольку томов в неделю, — и её тонкие пальцы с узловатыми суставами бережно перелистывали страницы. Марфа Ивановна занималась рукоделием: вязала бесконечные носки и шарфы для многочисленных внуков, а спицы в её умелых руках так и мелькали. Зинаида Семёновна же либо решала кроссворды, либо вела неспешные беседы с соседками — о политике, о литературе, о ценах на продукты.

— А вот скажите мне, Анна Петровна, — обращалась она к учительнице, поправляя очки на переносице, — как вы относитесь к этому... как его... Бунину?

Анна Петровна отрывалась от книги, и лицо её озарялось той особенной улыбкой, которая появляется у людей, когда им предлагают поговорить о любимом предмете.

— Ах, Зинаида Семёновна, Бунин — это целая вселенная. Знаете, я иногда перечитываю его рассказы и каждый раз нахожу что-то новое. Вот возьмите, к примеру, «Тёмные аллеи». Казалось бы, о чём там говорить? Встретились двое спустя годы, поговорили и разошлись. Но ведь сколько там боли, сколько невысказанного!

— Это верно, — кивала Зинаида Семёновна, — боль там в каждой строке. Я, признаться, когда впервые прочитала, плакала навзрыд.

Дмитрий лежал на своей койке у окна и слушал эти разговоры, чувствуя себя ненадолго перенесённым в какой-то другой мир — мир, где люди обсуждают литературу и философию, а не цены на гречку или последние политические новости. Здесь, в этой маленькой палате, время словно замедлило свой бег, позволяя насладиться моментом, почувствовать вкус жизни без постоянной гонки и суеты.

Вечерами, когда за окном сгущались сумерки и палата погружалась в полумрак, разговоры становились более откровенными. Женщины рассказывали о своих жизнях — о мужьях, давно ушедших в мир иной, о детях, разбросанных по всей стране, о внуках, которые иногда навещали, но чаще лишь звонили по праздникам. Дмитрий молча слушал эти истории, и сердце его сжималось от острого чувства сострадания к этим одиноким старым женщинам.

— А у меня сын в Москве, — говорила Марфа Ивановна, откладывая вязание. — Вроде и хорошо, работа у него там, семья. А всё равно скучаю. Вот сижу здесь, вяжу носки, и думаю: а кому они нужны, эти носки? У них там всё есть, у них там магазины на каждом шагу. Но вяжу. Вяжу и думаю о нём.

— Ничего, матушка, — утешала её Зинаида Семёновна, — главное, что вы о нём думаете. А он, может, тоже о вас думает. Вот позвонит завтра и скажет: мам, как ты там? И сразу легче станет.

Тишина в палате стояла особенная — не тягостная, не давящая, а какая-то умиротворяющая, наполненная тихим шёпотом голосов и шелестом страниц. «Благодарю», «пожалуйста», «позвольте» — эти слова звучали здесь постоянно, и Дмитрий невольно подстраивался под общий тон, чувствуя себя желанным гостем в этом маленьком сообществе.

И вот однажды — это было на четвёртый день его пребывания в палате — мирный уклад больничной жизни был внезапно нарушён. Дверь с грохотом распахнулась, и в проёме возникла фигура женщины — рослой, плечистой, с широким лицом и копной крашеных рыжих волос. Она стояла, опираясь на костыли, и обводила палату оценивающим взглядом.

— Здрахренте! — гаркнула она так, что все — и Дмитрий, и его соседки — вздрогнули на своих местах.

Это была Нина Ивановна — так представилась новая пациентка. Ей отвели койку у двери, и с этого момента в размеренной жизни палаты начались перемены.

Нина Ивановна была женщиной необыкновенной. Если мат, как принято говорить, называют вторым русским языком, то для Нины Ивановны это определение было слишком слабым. Мат был её стихией, её воздухом, её способом существования. Казалось, ругательства не просто слетали с её языка — они жили в ней, пульсировали в каждой клеточке её крупного тела. Языковой центр, если верить физиологии, располагался у неё, вероятно, где-то в области гениталий — именно оттуда, перемноженный на могучий темперамент, шёл этот нескончаемый поток сочной, образной, невероятно живой лексики.

— Ну и хренова же тут у вас, — заявила Нина Ивановна, устраиваясь на своей койке. — Хоть бы окна помыли, а то смотрю — паутина, как у меня на заводе в подсобке.

Анна Петровна вздрогнула и уткнулась в книгу. Зинаида Семёновна поправила очки и смерила новую соседку оценивающим взглядом. Марфа Ивановна продолжала вязать, но спицы в её руках задвигались заметно быстрее.

При этом Нина Ивановна совсем не была пьяницей или опустившимся человеком. Напротив, она всю жизнь проработала мастером на фабрике, имела семью, воспитала дочь. В её речах сквозила какая-то первобытная сила, не испорченная ни образованием, ни воспитанием, но при этом — и это было самое удивительное — не лишённая определённой честности и прямоты.

Дмитрий поначалу терялся от её словооборотов. Он вырос в семье интеллигентов, где даже слово «чёрт» считалось предосудительным, и матерные выражения казались ему чем-то сакральным, запретным, доступным лишь определённому кругу людей. Но Нина Ивановна материлась так естественно, так органично, что ругательства в её устах звучали почти как поэзия. Она составляла новые слова из двух известных существительных и одного глагола, и эти конструкции были настолько самобытными, что поневоле вызывали восхищение.

— Ты, мужик, чего молчишь? — обратилась она к Дмитрию, заметив его растерянность. — Али не привык, как бабы разговаривают?

— Привык, — ответил Дмитрий, чувствуя, что краснеет. — Просто... не часто такое слышу.

— Ничего, — хмыкнула Нина Ивановна, — привыкнешь. У нас на фабрике все так разговаривали. И директор, и инженера, и рабочие. Это, брат, жизнь. Настоящая.

Постепенно Дмитрий привык и действительно перестал замечать мат в её речи — он как бы растворялся в общем потоке, становился частью какого-то иного языка, где слова имели другое значение и вес. Нина Ивановна оказалась женщиной энергичной и деятельной. Она не могла сидеть без дела, и уже на второй день своего пребывания в палате взяла шефство над всеми лежачими больными в отделении.

Как-то раз она вернулась с прогулки по коридору с возмущённым видом.

— Там, на мужской половине, — заговорила она, не снижая голоса, — парень лежит. Молодой совсем, лет двадцать. Парализованный. Родственники, твари, забили на него. Он там гниёт, ей-богу, гниёт! Пролежни — во! Срамище!

На следующий день Нина Ивановна, прихрамывая, отправилась туда с тазиком, тряпками и банкой мази. Вернулась она только к вечеру, усталая, но удовлетворённая.

— Отмыла, — доложила она, опускаясь на койку. — Бедолагу. Простыни поменяла, пролежни смазала. Там медсёстры — жирные коровы, только и знают, что жрать да спать. А человек страдает.

Голос её гремел на всю больницу. Раскормленные медсестрички и вправду виновато поджимались при её появлении, чувствуя исходившую от неё силу — не агрессию, нет, а какое-то древнее, первобытное понимание правды и справедливости. Нина Ивановна не проходила мимо чужой беды, не отворачивалась, не делала вид, что не замечает. Она действовала.

О семье своей она говорила редко, но когда говорила, то с особенной нежностью. О дочери однажды сказала так:

— Одна она у меня, как в жопе дырочка!

И в этой фразе, при всей её грубости, звучала такая любовь, что Дмитрий невольно улыбнулся.

С мужем у Нины Ивановны отношения были, как она выражалась, «жар и пламень». Однажды она вернулась в палату после свидания с супругом — он навещал её регулярно, привозя домашнюю еду и новости с фабрики — заплаканная. Долго крепилась, сидя на своей койке и глядя в одну точку, а потом наклонилась к Дмитрию и зашептала горячо:

— Я ему говорю: ты почему со мной не ебёшься? А он мне: а ты почему со мной не ебёшься? Вот так и живём!

Дмитрий не знал, что ответить. Он только кивал, чувствуя всю сложность и противоречивость человеческих отношений, которые не укладывались ни в какие рамки приличий.

Больше всего Нина Ивановна радовалась, когда приводили её годовалую внучку. Маленькая, пухленькая, с ямочками на щёчках и ясными глазёнками, она вызывала у бабушки бурный восторг. Нина Ивановна подкидывала ребёнка вверх, приговаривая:

— Хули вам, хули нам, хули сереньким козлам!

И эти слова в её устах звучали почему-то не кощунственно, а как древний, забытый заговор, защищающий ребёнка от всех бед и напастей.

Духовная жизнь Нины Ивановны была проста и незамысловата. Она исчерпывалась несколькими образами: смутные очертания проводов, ведущих к плитке, на которой варятся колбаса и яйца; красные флаги, вывешенные на праздники; кучи экскрементов на российских дорогах, из которых она всегда выбирала ту, что поменьше. Но в этой простоте была своя логика, своя философия, понятная только ей одной.

Однажды Дмитрий решился спросить её о прошлом. Нина Ивановна задумалась, помолчала, а потом заговорила — негромко, словно для самой себя.

— Ты, милок, не думай ничего. Жизнь у меня была — дай бог каждому. Фабрика, работа, люди. Я там, на фабрике, всех знала. И все меня знали. Приду в цех — и сразу чувствую: что не так, где неполадка. У меня глаз намётанный. Я ж, пока мастером была, столько всякого навидалась... И хорошего, и плохого. Но всегда старалась правду искать. Может, потому и матерюсь — потому что правда у меня такая. Грубая, но честная.

Дмитрий кивал, слушая её негромкий голос и глядя на её лицо — широкое, с глубокими морщинами, но каким-то удивительно живым и подвижным.

— А муж? — спросил он. — Как вы с ним познакомились?

Нина Ивановна усмехнулась.

— О, это история. Я тогда молодая была, дурная. Он на заводе работал, слесарем. Прихожу как-то в цех, а он там под станком лежит, чинит что-то. Я ему кричу: «Эй, мужик, ты там не заебался лежать?» А он высунулся, смотрит на меня и говорит: «А ты откуда знаешь?» Вот с тех пор и вместе.

Она замолчала, и лицо её смягчилось, разгладилось.

— Тридцать лет уже. Тридцать лет, как один день. Ругаемся, миримся, опять ругаемся. А друг без друга — никак. Вот такая у нас любовь, милок. Матерная, зато настоящая.

Мир в глазах Нины Ивановны выглядел своеобразно, это точно. Однажды, когда она вернулась из процедурной, Дмитрий спросил её, большая ли очередь на уколы. Она ответила любезно:

— Пять хуёв да две пизды.

И в этом ответе была своя статистика, своя точность, свой способ восприятия действительности. Дмитрий даже улыбнулся — ситуация казалась ему абсурдной, но в то же время странным образом логичной.

Убирая утку за лежачей больной — восьмидесятилетней старухой из соседней палаты, которую она взяла под опеку, — Нина Ивановна добродушно ворчала:

— Грешила, Сидоровна, очко почто такое слабое у тебя? Небось всю жизнь портила, вот организм и возмутился.

А когда разносила свои домашние постряпушки — пирожки с капустой, блины с творогом — по тумбочкам одиноких старух, покрикивала:

— Бабка Лиза, шевели ебом-то пошустрей! Остынет всё, тогда что?

И старухи послушно шевелились, принимая её заботу в том виде, в каком она её преподносила — грубоватом, но искреннем.

Как-то Нина Ивановна пришла в палату невеселая. Молча опустилась на койку, долго молчала, глядя в потолок. Потом заговорила — глухо, не глядя на соседей:

— Парнишку там привезли. Молодого совсем. Какой-то мудак насоветовал ему хлоркой дышать, чтобы отсрочку от армии получить. Так он себе все лёгкие сжёг. Хрипит, бедолага, бьётся в конвульсиях. Стены ногами долбит. Жалко до слёз.

В палате наступила тишина. Анна Петровна отложила книгу, Зинаида Семёновна сняла очки и принялась протирать их полой халата. Даже Марфа Ивановна перестала вязать.

— Чего ж теперь будет? — спросила Зинаида Семёновна негромко.

— Умрёт, наверно, — ответила Нина Ивановна просто. — Лёгкие не восстанавливаются. Он там в реанимации, подключен к аппаратам. Мать его приходила — вся в слезах. Отец стоит, молчит, только руки трясутся.

Она помолчала, потом резко встала.

— Пойду кислород ему просить. Пусть хоть подышит напоследок. Может, легче станет.

Она ушла, прихрамывая, и её тяжёлые шаги долго ещё слышались в коридоре.

Нина Ивановна умерла тихо, ночью. Дмитрий проснулся от странного ощущения — словно что-то изменилось в палате, какая-то важная часть исчезла. Он повернул голову и увидел, что койка у двери пуста. Матрас на ней был завёрнут, и тумбочка стояла пустая, вымытая до блеска.

Утром дежурная сестра сообщила новость: инфаркт, скоропостижная смерть. Нина Ивановна ушла во сне, не мучаясь, не страдая, — как жила, так и умерла: быстро, решительно, не требуя к себе особого внимания.

Во дворе больницы бегал бездомный пёс Шарик, которого Нина Ивановна подкармливала всё время своего пребывания здесь. Он сидел под окном и ждал, когда добрая женская рука выбросит ему куриных костей, кусок колбасы, хлебную корку. Но никто не выходил, и пёс тоскливо поскуливал, глядя на окна.

Дмитрий выписался через неделю. Поправил он, как оказалось, быстрее, чем ожидал. Желудок больше не беспокоил, анализы были в норме. Перед отъездом он зашёл в палату попрощаться с соседками. Анна Петровна пожала ему руку и пожелала здоровья. Зинаида Семёновна похлопала по плечу и сказала, чтобы он не хандрил. Марфа Ивановна подарила ему вязаные носки — «на память», как она выразилась.

На месте койки Нины Ивановны уже стояла новая кровать, и на ней лежала новая пациентка — молодая женщина с забинтованной рукой. Она читала журнал и не обратила на Дмитрия никакого внимания.

Он вышел из больницы и остановился на крыльце, вдыхая свежий воздух. Осень подходила к концу, скоро должен был выпасть снег. Где-то вдалеке, за забором, бродил Шарик, всё ещё ожидавший свою кормилицу.

Дмитрий вспомнил Нину Ивановну — её голос, её слова, её заботу о чужих людях. Он вспомнил, как она говорила о дочери: «Одна она у меня, как в жопе дырочка!» — и улыбнулся. В этих словах была вся она — грубая и нежная, страшная и добрая, невозможная и настоящая.

Куда отлетела твоя светлая душа, Нина Ивановна? Два существительных и один глагол — так ты сама говорила о своём способе выражаться. Но за этими словами стояла целая жизнь, полная любви и боли, заботы и гнева, правды и... просто правды.

Дмитрий спустился с крыльца и направился к автобусной остановке. Жизнь продолжалась, и он нёс с собой память об этой женщине — такой невозможной, такой невероятной, такой настоящей. Такой, какой и должна быть жизнь во всех её проявлениях.

-2
-3