Я узнала, что у моей свекрови «шикарная» наследственность, когда уже донашивала второго. Живот был такой, что я сама себя не видела, и единственным, кого я боялась в тот момент, были преждевременные схватки. Муж, Женя, приехал из диспансера белый как мел. Он не курил, но в тот день затянулся в лифте, хотя я терпеть не могу табачный дух.
— Маму выписывают, — сказал он, глядя в стену. — У нее… ну, в общем, группа. Ей нужно жить с родственниками, под присмотром.
Я тогда еще не понимала, что значит «группа». До этого я думала, что у нее просто строгий характер. Знаете, такой советский официоз: поджатые губы, требование порядка, стерильная чистота на кухне и полное неприятие того, что я — это я. Я старалась быть идеальной. Гладила его носки так, как гладила его мама — с оттяжкой на пятке. Варила борщ по ее рецепту, где свекла обязательно трется на мелкой терке, а не режется соломкой. Я думала, что проблема во мне. Что я недостаточно хороший «обслуживающий персонал», как я сама про себя шутила. На самом деле, проблема была в том, что я вообще существовала.
Первые звоночки были, конечно. Но кто обращает внимание на звоночки, когда в тебе цветет жизнь, а на руках уже карапуз? Когда Женя привез ее из того города, где она жила одна, я подумала: «Ничего, помогу старушке. Она же бабушка».
Бабушка сразу принялась хозяйничать. Я тогда была на седьмом месяце, с погодками тяжело. Старшему, Мишутке, только стукнул годик. Он начал ходить, хватать всё со столов. И тут появляется она — свекровь с горящими глазами, которая без устали драит полы и перекладывает мои кастрюли. Сначала я даже обрадовалась. Высплюсь хоть раз. Она брала коляску и укатывала Мишу в лес. Мы живем на краю поселка, прямо за забором начинается хвойный лес. В этом лесу — море грибов. Маслята, подосиновики, и, конечно, поганки — бледные, красивые, с юбочкой на ножке.
Она их любила. Собирала корзинами. Но не ела, нет. Она их сушила.
— Это для красоты, — говорила она, развешивая над плитой ядовитые трофеи. — Для уюта.
Меня передергивало, но возражать я боялась. Женя просил: «Не нервируй её, она лекарства пьет».
Историю о том, как она пыталась отравить родного сына моим супом, я узнала не от мужа. И не от нее. От её сестры, тети Веры, которая позвонила мне уже в роддоме.
Родила я легко, но ребенка (второго мальчика, Егорку) забрали в реанимацию из-за асфиксии. Я лежала в боксе, ревела в подушку и не могла найти себе места. Через два дня после родов ко мне в палату зашла медсестра и сказала, что меня спрашивает какая-то женщина. Я подумала, свекровь приехала помочь с Мишуткой. Вышла в коридор — а там тетя Вера. В глазах — ужас, такой настоящий, запекшийся ужас, который не играют.
— Ты чего одна? — спросила я. — Где Женя? Где Миша?
Тетя Вера замялась. Посмотрела на меня, на живот, которого уже не было, потом схватила меня за руку холодными пальцами.
— Слушай меня, дочка. Ты должна знать. Ты — мать. Не дай ей больше никогда кормить твоих детей. Никогда.
Она рассказала всё. Как в тот день, когда я лежала в потугах, Женя остался дома с Мишуткой. Свекровь вызвалась сварить суп. Она накрошила туда картошки, морковки, заправила зажаркой, а потом достала с антресолей свои сушеные грибы. Те самые, с юбочкой. Она их измельчила в пыль и высыпала в бульон.
Женя зашел на кухню попить воды и краем глаза увидел, как она трясет над кастрюлей пакетик с надписью, сделанной её же рукой: *«Поганки суш. Для декора»*.
— Мама, что ты делаешь? — спросил он спокойно, но с тем холодком, который появляется у людей, выросших рядом с безумием.
— Кормлю внука, — ответила она. — Он капризничает. А этот суп успокаивает. Грибочки добрые.
Он выхватил у неё тарелку, швырнул её об стену. Мишутка сидел в стульчике, размазывал по щеке погрызенный сухарик. Глаза — ясные, живые. Женя потом трясся три часа, проверяя, не успел ли ребенок съесть хоть ложку. К счастью, суп был горячим, она только наливала.
Её увезли в психушку в тот же вечер. Женя сам вызвал бригаду, не слушая её крики о том, что «невестка — ведьма, подсунула плохого ребенка». Он мне ничего не сказал. Ни слова. Потому что я лежала в реанимации с Егоркой, у меня было высокое давление и риск кровотечения. Он решил, что я не выдержу. Он приехал ко мне с цветами, с каменным лицом и сказал: «Мама немного устала, она уехала отдыхать».
Я поверила. Или сделала вид, что поверила.
Через три недели меня выписали. Егорка окреп, сосал грудь как заведенный. Дома всё блестело. И на пороге стояла она. Свекровь. С чемоданом. Женя привез её из психушки прямо к нам.
— Мама теперь будет жить с нами, — сказал он. — Врачи сказали, смена обстановки и забота внуков — лучшее лекарство.
У меня опустились руки. Я только что родила, у меня текло молоко по кофте, швы болели, а эта женщина смотрела на моего новорожденного так, как смотрят на котенка, которого нужно утопить. С прищуром. С расчетом.
— Здравствуй, дорогая, — сказала она ледяным голосом. — Я буду тебе помогать. А то ты, я смотрю, снова не справляешься.
Она снова стала хозяйничать. Мыть полы хлоркой, пока дети в комнате. Перекладывать мои вещи в шкафу. И — самое страшное — кормить Мишутку. Я запретила. Я сказала мужу: «Или она не готовит, или я ухожу в лес». Он пожал плечами: «Ну неудобно же. Она бабушка. Она старается». Он так и не сказал мне правду про поганки. Думал, я не знаю. Я знала. Но молчала, как партизан, потому что боялась, что меня сочтут истеричкой. Я же невестка. Они всегда плохие.
Через месяц я застукала её за приготовлением компота. Компота из сушеных грибов.
Она стояла у плиты, помешивая длинной ложкой кастрюлю, наполненную мутной коричневой жидкостью, где плавали разбухшие шляпки. Те самые. Бледные поганки. С юбочками, которые отсырели и снова стали похожи на живые.
— Вы что делаете? — спросила я шепотом, потому что голос пропал. Мишутка спал в соседней комнате.
— Витамины, — ответила она, не оборачиваясь. — Детям нужны витамины. Внукам. Твои сиськи пустые, мои внуки голодные.
У меня потемнело в глазах. Я выключила газ. Схватила кастрюлю и, обжигая пальцы, вылила эту жижу в унитаз.
Свекровь завыла. Не закричала — завыла по-звериному, с подвыванием. Она кинулась на меня с ножом — нет, не с ножом, с половником. Я выставила руку, половник ударил меня по ключице. Прибежал Женя, растащил нас.
— Что ты делаешь с моей мамой?! — заорал он на меня. — У нее инвалидность! Она не понимает! Ты психопатка!
Я посмотрела на него. На его красивое лицо, которое я любила. И вдруг поняла: он не со мной. Он никогда не был со мной. Он — её. Он вырос в этом аду и считает его нормой. Он спас Мишутку тогда случайно, инстинктивно. А на самом деле он готов вечно возить её из психушки домой, чтобы она снова травила его детей.
Я собрала вещи за час. Детские вещи — Мишуткины ползунки, Егоркины пеленки. Молокоотсос. Паспорт. Женя стоял в дверях и молчал. Свекровь сидела на кухне и тихонько смеялась.
— Вот видишь, сынок, — сказала она. — Я же говорила, она ненормальная. Бросила детей.
Я бросила детей? Нет. Я взяла их с собой. У меня не было ни копейки за душой, только материнский капитал и однокомнатная квартира, доставшаяся от моей бабушки в соседнем городе. Мы уехали на такси, за которое я должна до сих пор.
В такси я заплакала. Впервые за всё время. Мишутка спал у меня на руках, Егорка чмокал во сне. И я поняла, что больше никогда в жизни не поставлю на стол грибной суп. Никакой. Даже из белых. Потому что запах вареных грибов для меня теперь — это запах смерти, запах предательства и запах той тихой, бытовой безумной любви, которая хочет тебя убить.
Женя звонил три раза. Первый раз — чтобы сказать, что маму снова увезли, потому что она накормила поганками соседскую кошку. Второй раз — чтобы попросить денег на лечение. Третий раз — чтобы спросить, не вернусь ли я. Я сказала нет. Он спросил: «А как же дети? У них же бабушка».
— У них нет бабушки, — сказала я. — У них есть трупный яд в роду. И я не дам им его попробовать.
Я повесила трубку. Выключила телефон. Поставила на плиту кипятиться кастрюлю с макаронами — самыми простыми, детскими, в форме звёздочек. И покормила сыновей.
С тех пор прошло три года. Мы живем втроём. Я работаю на удаленке, Мишутка ходит в сад, Егорка болтает без умолку. И каждое лето, когда соседи тащат из леса корзины маслят, я закрываю окна. Детям я говорю: «Грибы — это не еда. Это яд». Это неправда, конечно. Обычные люди едят грибы и живут. Но я боюсь. Боюсь, что однажды я отвлекусь, а кто-то добрый положит в тарелку ребёнку ложку того самого супа.
Потому что доброта бывает разная. И самая страшная — это та, что с юбочкой на ножке.
Муж приезжал один раз. Посмотреть на детей. Он похудел, поседел. Сказал, что мама в стационаре, уже год. Что ей стало хуже. Что она всё время просит «позвать внуков, у неё для них варенье». Он заплакал. Я не пустила его на порог. Стояла в проеме, закрывая собой детские рисунки на холодильнике.
— Какое варенье? — спросила я. — Из поганок?
Он не ответил. Он знал. Всегда знал. Просто жить с правдой было невыносимо, и он выбрал ложь.
Я выбрала жизнь. Своих мальчиков.
И теперь, когда кто-то говорит мне: «Как это ты не ладишь со свекровью? Надо быть добрее», я просто улыбаюсь. И вспоминаю тот суп. Тот, который не успела съесть моя кроха. Тот, который изменил всё.
Не надо быть добрее. Надо быть живыми.
А грибы в нашем доме теперь растут только пластиковые — в коробке с игрушечной кухней. И Мишутка знает: если увидишь красивый гриб в лесу — не трогай. Это смерть. А если бабушка позовет в гости — беги. Потому что у неё тоже красивый гриб, только внутри.