Бригада приехала в половине третьего.
Валентина услышала каталку раньше, чем открылась дверь — колесо правое скрипело, третий месяц, она уже подала заявку на замену. Инсульт, мужчина, шестьдесят два года, давление двести сорок на сто двадцать, без сознания с момента вызова.
Она уже стояла у стойки с историей болезни, когда Громов вышел из ординаторской.
Посмотрела на него — и запнулась. Не споткнулась, просто внутри что-то остановилось на полсекунды, пока она переводила взгляд обратно в бумаги. Кожа серая. Не бледная — именно серая, как штукатурка в старом подъезде. И руки. Он держал стетоскоп, и пальцы чуть дрожали — не крупная дрожь, такая, которую видно только если знаешь, куда смотреть.
Она знала.
Двенадцать лет в реанимации учат смотреть на руки.
Они приняли пациента. Громов работал чисто, команды давал правильно, голос ровный. Она делала своё, он делал своё, каталка уехала в третий бокс, и на семь минут всё стало как всегда.
Потом она поймала момент — он стоял у раковины, мыл руки дольше, чем нужно.
— Михаил Сергеевич.
— Да. — Не обернулся.
— Вы как?
— Нормально, Валентина Николаевна. — Теперь обернулся. Улыбнулся. Улыбка была правильная, почти настоящая. — Давление пациента контролируй каждые двадцать минут, ладно?
Она сказала: хорошо.
Он ушёл в ординаторскую.
До конца дежурства оставалось шесть часов.
Громов пришёл в их отделение четыре года назад, после Склифа. Ему было тридцать восемь, он был тихий и очень точный — из тех врачей, которые не произносят лишнего, но всё делают правильно с первого раза. Медсёстры его любили за то, что он никогда не кричал. Валентина уважала за другое — за то, что он умел смотреть на пациента и сразу понимать, сколько у них времени.
Она сама так не умела. Или умела, но не всегда хотела знать.
За четыре года они не стали друзьями. В реанимации вообще мало дружат — слишком устаёшь, слишком много всего остаётся за стенами отделения, и проще не брать чужое с собой. Но она знала, что у него двое детей — мальчики, семь и десять лет. Знала, что жена работает в школе. Знала, что он берёт дополнительные дежурства в ноябре и в марте — почему, не спрашивала.
И знала — потому что наблюдала, потому что это её работа и её привычка — что последние три месяца с ним что-то не так.
Не болезнь. Болезнь она бы узнала.
Что-то другое.
В половине пятого поступила женщина с передозировкой. Молодая, двадцать три года, таблетки, родственники за дверью в коридоре, мать не переставала говорить — тихо, непрерывно, как сломанное радио.
Валентина работала. Громов стоял рядом, давал указания, потом сказал: справляйся, — и вышел.
Она справилась.
Потом подошла к ординаторской, приоткрыла дверь.
Он сидел за столом и смотрел в стену. Не в окно, не в бумаги — в стену. На столе стоял стакан с чаем, чай был холодный — она видела, что пара нет. Значит, стоял давно.
— Михаил Сергеевич, пациентка стабилизирована.
— Хорошо. — Пауза. — Спасибо.
Она хотела сказать что-то ещё. Не нашла что. Закрыла дверь.
Прошла по коридору в процедурную, достала лоток с системами для капельниц, начала раскладывать по размерам. Это она делала всегда, когда нужно было не думать — руки сами, голова отдельно.
Думала она вот о чём: есть вещи, в которые нельзя лезть. Есть граница между «я вижу» и «я спрашиваю». Она эту границу знала хорошо — за двенадцать лет научилась. Люди не всегда хотят, чтобы их замечали. Иногда самое доброе, что можно сделать — это не заметить вслух.
Но сегодня что-то было не так.
Она это чувствовала. Не как медсестра — как человек.
И не спрашивала.
В шесть утра привезли мальчика. Девять лет, велосипед, машина, закрытая черепно-мозговая, переломы, но живой — это главное, живой. Родители в коридоре, отец держался, мать — нет.
Громов работал. Валентина смотрела на его руки — дрожи уже не было, или она перестала замечать, или он взял себя в руки, она не знала. Голос у него был твёрдый. С мальчиком он говорил — ребёнок временами приходил в себя и пугался — спокойно, почти тихо: всё нормально, ты молодец, мы здесь.
Мальчик успокоился.
Она подумала: вот за что его уважают. Не за диагнозы. За это.
Потом мальчика увезли на снимки, родителям разрешили зайти на пять минут, и Громов вышел в коридор.
Встал у окна. За окном был двор больницы, деревья, рассвет начинался — бледный, февральский, без обещаний.
Валентина подошла и встала рядом. Не вплотную — на расстоянии. Они смотрели в окно.
— У вас дети, — сказала она. Не вопрос.
Он не ответил сразу. Потом:
— Да.
— Семь и десять.
— Десять и двенадцать уже. Старший вырос.
Тишина. Скрипнула где-то дверь. В третьем боксе запищал монитор — она автоматически проверила: ритм, показатели, норма, просто помеха.
— Мы с женой разводимся, — сказал Громов. Ровно. Как «пациент стабилен». — С октября. Официально с января.
Она не сказала ничего. Просто стояла.
— Дети у неё. Я сейчас у матери. — Помолчал. — Мать в однушке, я на диване. Мне сорок два года.
За окном начинало светать по-настоящему. Не красиво — просто светало. Серое небо становилось чуть менее серым.
— Знаете, что самое странное, — сказал он, — я понимаю, что она права. Жена. Она права, и я это знаю. Мы давно... — Он не закончил. — Просто когда ты это понимаешь, от этого не легче. Почему-то думал, что легче.
Валентина смотрела на деревья во дворе. Их сюда посадили в восьмидесятых, она это знала, потому что работала здесь уже давно, и были старые фотографии в кабинете главврача, и там эти деревья были совсем маленькими.
— Дежурства беру, — сказал он. — Чтобы не сидеть на диване.
— Я поняла.
— Что поняли?
— Ноябрь, март. Вы всегда берёте дополнительные. Я думала — деньги.
Он посмотрел на неё. Первый раз за дежурство — по-настоящему посмотрел.
— Нет, — сказал он. — Не деньги.
Валентина думала о том, что могла бы спросить раньше. В половине третьего. Или в пять. Или в шесть, когда он сидел и смотрел в стену. Но не спросила — потому что граница, потому что люди не всегда хотят, потому что она научилась не замечать вслух.
И сейчас думала: правильно ли это. Не знала.
— У меня тоже было, — сказала она. — Не то же самое. Но похожее.
Он не спросил что. Она не стала объяснять. Это было бы уже лишним.
— Мне сорок семь, — сказала она. — Я тоже думала, что в сорок семь уже всё понятно. Как будет. Как устроено.
— И?
— Непонятно. Просто по-другому непонятно, чем в тридцать.
Он хмыкнул. Не засмеялся — но что-то живое прошло по лицу, что-то, чего не было за всё дежурство.
В коридоре появилась санитарка с тележкой — начиналась утренняя смена, первые звуки, голоса. Где-то хлопнула дверь. Их время у окна заканчивалось.
— Громов, — сказала Валентина. — Вы с мальчиком хорошо говорили. Он успокоился.
— Ну.
— Это не само собой.
Он посмотрел на неё. Она уже отворачивалась — к посту, к бумагам, к новой смене, которая сейчас войдёт и заберёт у них коридор и тишину.
— Валентина Николаевна.
— Да.
— Спасибо, что спросили. В начале.
Она остановилась. Он сказал «спросили» — хотя она спросила один раз и больше не стала, хотя видела всё дежурство и молчала, хотя это её вопрос был: вы как — и он отмахнулся, и она отступила.
Он всё равно сказал спасибо.
Она не знала, что с этим делать.
— Идите домой спать, — сказала она. — К маме на диван. И это пройдёт. Не само по себе, но пройдёт.
Он кивнул. Может, поверил, может, нет.
Она пошла к посту.
Скрипнуло правое колесо каталки — кто-то из ночной смены откатывал в сторону. Надо не забыть, подумала Валентина, надо проследить насчёт заявки на замену колеса. Третий месяц уже.
Она записала в блокнот: колесо.
За окном рассвело.