Прошло около полугода, прежде чем Катя решила рассказать ему про Ольховку. Она выбрала момент. Поздний вечер, пустой кабинет, они разбирали материалы по одному делу и оба устали настолько, что защитные механизмы работали вполнакала. Она достала тетрадь, уже не ту первую, а новую, в которую перенесла все из старой и добавила то, что собрала за восемь лет. Положила на стол перед ним.
— Прочитай, — сказала она.
Рябов читал долго, не быстро листая, а внимательно, так как читает следователь, который привык, что за каждым словом что-то стоит. Иногда делал пометки на полях своего блокнота, иногда поднимал глаза и смотрел на нее. Не с жалостью, а с тем профессиональным вниманием, которое ей было важнее жалости.
Когда закончил, он спросил первым делом:
— Свидетели живы? Марфа Сидорова, если жива еще, ей сейчас уже за 70. Остальные женщины, которые прошли через это, они в поселке, они молчат.
— Будут говорить. Если будет защита, если они будут знать, что их не оставят одних.
Рябов помолчал, потом сказал:
— Это сложное дело, Катя, ты понимаешь?
— Восемь лет понимаю.
— Сорокин, участковый?
— Сорокин на пенсии с 1953 года. Новый участковый, я не знаю, кто он.
— Это лучше.
Рябов закрыл тетрадь.
— Мне нужно время, мне нужно посмотреть, что можно сделать официально, и мне нужно, чтобы ты понимала, если мы это начнем, отступить будет нельзя.
— Я не собираюсь отступать, — сказала Катя.
— Я знаю, — сказал он. — Я это сразу понял.
Это был тот вечер, когда дело перестало быть только ее личным делом и стало делом, у которого есть шанс. Следующие два года были самыми методичными в ее жизни. Рябов работал по официальным каналам, осторожно, не привлекая внимания раньше времени. Он запрашивал архивные материалы по Ольховке, смотрел, нет ли жалоб, нашел несколько, все аккуратно заархивированные и закрытые без производства.
Устанавливал, кто сейчас работает участковым в том районе. Проверял, есть ли какие-то связи Харламовых с районными или областными структурами. Связи были, но не критические. Федор Харламов умер в 1953-м. Его сыновья Борис, Степан, Павел остались в поселке. Борис-старший стал депутатом районного совета.
Катя работала по своим каналам, через тех немногих людей из Ольховки, кто уехал за эти годы и с кем можно было осторожно говорить. Нашла двух женщин, которые ушли из поселка и могли быть готовы говорить, при условии гарантий. Написала письмо Наде Орловой, через общих знакомых, обходными путями, так, чтобы письмо не прошло через поселковую почту. Ответа не получила.
В 1956 году, после смерти Сталина и на волне перемен, которые в народе уже называли «оттепелью», работать стало немного легче. Не потому, что законы изменились, они еще не изменились в нужной части, но изменился воздух. Люди начали говорить о вещах, которые раньше были непроизносимы. Рябов сказал ей однажды:
— Сейчас или никогда, Катя, пока это окно открыто?
Она согласилась. Они составили план. Но прежде чем они двинулись вперед, произошло то, что изменило расчеты. В феврале 1957 года Вера Климова позвонила Кате на работу. Взволнованная, говорила отрывисто, попросила приехать сегодня же вечером.
Катя приехала. Вера открыла дверь, еще более взволнованная, чем звучала по телефону. Но это была не паника, это было то особое возбуждение, которое бывает, когда человек узнал что-то важное и еще не успел полностью это осмыслить.
— Сядь, — сказала Вера, — я тебе кое-что расскажу.
К тому времени Вера работала адвокатом в городской коллегии. Один из ее клиентов, мужчина из Ольховки, уехавший в Новосибирск несколько лет назад и попавший к ней по случайному делу, услышал что-то в разговоре с ней, какое-то упоминание и вдруг сказал: «Я оттуда, из Ольховки» и начал рассказывать. Он рассказал не о прошлом, а о настоящем. В поселке была девушка, звали ее Нина Громова, ей было 17 лет. Этой осенью она должна была выйти замуж. Ее жених уже ходил к Харламовым, к Борису-старшему, который теперь был главой семьи. И Нину уже уведомили.
— Когда свадьба? – спросила Катя. Голос был ровный, очень ровный.
— В апреле, – сказала Вера. — В апреле 57-го.
Катя посмотрела в окно. За окном был февраль, серый новосибирский февраль с мелким снегом и темными силуэтами деревьев. Два месяца.
— Нам нужно ехать раньше, — сказала она.
Рябов выслушал ее на следующее утро. Выслушал молча. Потом встал, прошелся по кабинету, он всегда так делал, когда думал. Снова сел.
— Если мы едем сейчас, — сказал он, — у нас нет еще всего, что я хотел иметь. Не все материалы собраны, не все свидетели опрошены.
— Я знаю. И если мы приедем и не сможем удержать их, Борис получит информацию, что им интересуются, уничтожит все, что можно уничтожить, и мы вернемся с пустыми руками. А девочка...
— Я знаю, — сказала Катя. — Поэтому мы едем сейчас. Мы едем так, чтобы они не знали заранее. И мы берем то, что у нас есть.
Рябов долго смотрел на нее.
— Ты понимаешь, что это может кончиться провалом?
— Да.
— И ты все равно хочешь ехать?
— Я ждала десять лет, — сказала Катя. — Я не могу ждать еще. Не пока там живой человек.
Рябов помолчал еще раз, последний раз.
— Хорошо, — сказал он. — Едем.
Они выехали в начале марта 1957 года. Катя, Рябов и молодой сотрудник из областного управления, которого Рябов взял с собой для подкрепления официального статуса. Три человека в служебной машине «Черная Победа», которая на зимней дороге скользила больше, чем хотелось бы. До районного центра 120 километров. До Ольховки от районного центра еще столько же.
Катя сидела на заднем сиденье и смотрела в окно. За окном проплывала зимняя Сибирь, та же, что 10 лет назад и совершенно другая. Или она стала другой. Скорее всего, она. Рябов не спрашивал ее ни о чем в дороге. Он понимал, что здесь не нужны слова.
В районном центре они остановились на ночь и встретились с местным прокурором. Рябов договорился заранее, осторожно, через Новосибирск. Прокурор был человеком неопределенного возраста, с усами и осторожными глазами, который явно не был в восторге от того, что происходит на его территории и что теперь туда едут из области. Но документы были в порядке, полномочия тоже. И он, хотя и без энтузиазма, выделил местного участкового для сопровождения.
Участковый оказался молодым мужчиной лет 25, совсем недавно переведенным в район из Омска. Ольховку он знал плохо, приезжал раза два-три, не больше. Про Харламовых слышал, что уважаемая семья. Рябов объяснил ему ровно столько, сколько нужно было для работы. Утром следующего дня они поехали в Ольховку.
Ольховка не изменилась. Это было первое, что поняла Катя, когда «Победа» въехала на главную улицу поселка. Та же земля, те же избы, тот же клуб с облупившейся краской на вывеске, та же сопка Лысая на горизонте. Даже запах, смола, дым, снег был тем же самым, таким же, каким запомнился 10 лет назад. Но что-то было другим. Она, она была другой. 18-летняя девушка, которая убегала отсюда ночью через лес, боясь оглянуться, и 28-летняя женщина с удостоверением помощника прокурора в кармане пальто, которая въезжает сюда в служебной машине средь бела дня. Это были разные люди, или один человек в двух разных жизнях.
По улице шла женщина с ведрами. Катя смотрела на нее, не узнала. Из магазина вышел мужчина в ушанке, тоже незнакомый. Поселок жил, и большинство людей в нем ее не знали или не вспомнили бы при виде.
— Куда едем? – спросил водитель.
— К дому Соловьевых, – сказала Катя.
Это получилось само собой. Отец открыл дверь сам. Он постарел, это первое, что она увидела. Ему было теперь 56, но выглядел он старше. Или ей так казалось, потому что в памяти он был другим. Волосы совсем белые, морщины глубже, но очки те же. Металлическая оправа, та самая, чиненная-перечиненная. Он увидел ее, долго смотрел. Потом отступил в сторону, давая ей войти. Ни слова. Она вошла.
В доме пахло так же, книгами, дымом, деревом. На полке те же книги. Лампа посередине стола. Ее места за столом не было. Там стояло что-то, какие-то вещи.
— Папа, — сказала она.
— Жива, — сказал он. Не спрашивал, констатировал. — Жива.
Больше в тот момент они не сказали ничего важного. Это пришло позже, постепенно, осторожно, как оттаивает что-то промороженное насквозь. Но сначала была работа. Марфа Сидорова была жива. Ей шел 82-й год.
Она была маленькой, сухой, как древесная кора, с руками в узлах вен и глазами такого острого пронизывающего серого цвета, что, казалось, время не смогло с ними ничего сделать. Она узнала Катю сразу, или сделала вид, что сразу, что было одним и тем же.
— Пришла все-таки, — сказала она.
— Пришла, — сказала Катя, — с людьми. Со следователем. Марфа Ивановна, вы готовы говорить?
Марфа долго молчала, смотрела на Рябова, на молодого участкового, потом на Катю.
— Я старая баба, — сказала она. — Мне терять нечего. Я давно была готова.
Рябов достал блокнот и ручку, сел за стол напротив Марфы.
— Расскажите все, что вы знаете, — сказал он. — Не торопитесь, у нас есть время.
Марфа рассказывала три часа. Она помнила все — имена, даты, детали, которые невозможно выдумать. Она называла девушек, которые прошли через ночевку с 1932 года, с тех пор, как приехала в Ольховку. Она называла тех, кто знал и молчал, тех, кто помогал создавать видимость добровольности. Она говорила ровно, без надрыва, так, как говорят люди, которые долго ждали этого разговора и знали, что он когда-нибудь будет. Рябов записывал, иногда уточнял. Катя сидела в стороне и молчала.
Когда Марфа закончила, в комнате была тишина.
— Спасибо, — сказал Рябов.
Марфа посмотрела на него без улыбки.
— Не меня благодарите, — сказала она. — Вот ее благодарите. — Она кивнула на Катю. — Она десять лет шла сюда.
Нину Громову нашли в тот же день. Она жила с матерью, отец умер три года назад. Маленькая изба на дальнем конце поселка, огород, коза. Мать открыла дверь, женщина лет 45, с тем осторожным выражением лица, которое бывает у людей, привыкших, что незнакомые люди у порога не приносят хороших новостей.
Катя объяснила коротко, кто они и зачем приехали. Мать долго смотрела на нее, потом отступила в сторону. Нина была в задней комнате, 17 лет, невысокая, с темными косами и напуганными глазами, потому что знала уже. Ее уведомили две недели назад. Она не спала нормально с тех пор, это было видно по лицу, потому как она держала руки, потому как не могла сесть спокойно.
— Ты знаешь, кто мы? – спросила Катя.
Нина кивнула.
— Тебе не надо туда идти, ты понимаешь? Тебе не надо.
Нина посмотрела на нее. Долго. С тем недоверием, которое бывает у людей, которым говорили одно, а делали другое.
— А жених? — сказала она. — Его отец работает в леспромхозе. Если они...
— Это наша проблема, — сказала Катя. — Не твоя и не его. Ты оставайся дома. Никуда не ходи. Никому. Мы здесь.
Нина опять долго смотрела на нее.
— Вы точно здесь будете? — сказала она тихо. — Вы не уедете?
— Я не уеду, — сказала Катя.
Это была правда, самая чистая правда, которую она произнесла за все эти дни. На следующее утро Рябов и Катя пришли к Харламовым. Дом был большой по поселковым меркам, пятистенок, крепкий, ухоженный. Ворота крашены, занавески на окнах белые, накрахмаленные, через стекло было видно. Все это было образом добропорядочности, созданным намеренно и поддерживаемым с усилием.
Борис Харламов открыл дверь сам. Ему было 36 лет. Высокий, плотный, с тем спокойным, уверенным лицом, которое бывает у людей, привыкших к тому, что их воспринимают всерьез. Хорошо одет, по местным меркам. Депутатский значок на пиджаке. Он посмотрел на Рябова, на Катю. Рябов показал удостоверение. Борис прочел. Лицо его не изменилось, только что-то очень маленькое и очень хорошо спрятанное мелькнуло в глазах.
— Проходите, — сказал он, — спокойно, хозяйски.
Они вошли. В доме был и Степан, средний, 33 года, похожий на брата, только чуть мельче. Павел-младший, как оказалось, был в лесу, работал. Разговор происходил за кухонным столом. Рябов говорил ровно, методично, так, как умел. Называл конкретные вещи, конкретные имена, конкретные годы, конкретные показания. Борис слушал, не перебивая.
— Вы понимаете, о чем идет речь? — спросил в какой-то момент Рябов.
— Я понимаю, что вам кто-то наговорил чепухи, — сказал Борис. Голос ровный. Чуть пренебрежительный. — Старая сплетня. Марфа Сидорова? Ей 80 лет, она не в своем уме давно.
— Есть и другие показания, — сказал Рябов.
— Чьи?
— Это мы обсудим в официальном порядке.
Тишина была долгой. Борис смотрел на Рябова, на Катю он не смотрел, намеренно, как будто ее не существовало. Или как будто, если на нее не смотреть, она исчезнет. Катя заговорила, сама, без предупреждения. Рябов чуть повернул голову, но не остановил.
— Борис Федорович, — сказала она, — меня зовут Екатерина Соловей. Я уехала отсюда в 47-м. Вы помните меня?
Пауза. Борис посмотрел на нее. Смотрел несколько секунд.
— Нет, — сказал он.
— Я помню вас, — сказала она. — Я помню вашего отца. Я помню вашу мать. Я помню Агафью Ивановну, как она объясняла мне про традицию. Я ушла тогда. Я шла через тайгу ночью при минус двадцати. Ваша семья занималась этим тридцать лет, пока я собирала то, что нужно, чтобы это остановить.
Борис молчал.
— Сейчас в поселке есть девушка, — продолжала она. — 17 лет. У нее свадьба в апреле. Ее уже уведомили.
Пауза.
— Эта история заканчивается здесь.
Борис долго смотрел на нее. Что-то в его лице менялось. Медленно, почти незаметно. Не страх. Что-то другое. Что-то, что бывает, когда человек понимает, что правила игры изменились, и у него нет времени придумать новые.
— У вас нет доказательств, — сказал он наконец. Тихо.
— У нас есть показания восьми человек, — сказал Рябов, — включая тех, кто готов говорить публично.
Это была правда наполовину, восьми еще не было, но Борис этого не знал. В ту же ночь в поселке что-то начало происходить. Катя не спала, она лежала в комнате у отца, он отдал ей свою кровать, сам лег в мастерской, и слышала, как поздно, уже после полуночи, скрипит снег на улице под чьими-то шагами. Кто-то ходил, куда-то торопился.
Утром выяснилось, Борис ночью посетил троих человек. Бывшего председателя колхоза, который давно на пенсии, но еще имел вес. Леспромхозного бухгалтера и кого-то еще, кого не смогли установить. Степан ездил на лошади, куда — неизвестно. Агафья Харламова, их мать, глубокой ночью жгла что-то в печи. Соседи видели дым из трубы, необычный для такого часа.
Рябов слушал это с тем спокойным вниманием, с которым следователи слушают то, что подтверждает их версию.
— Они уничтожают что-то, — сказал он, — или пытаются договориться.
— Или и то, и другое, — сказала Катя.
— Нам нужно действовать сегодня, — сказал Рябов, — пока они не успели больше.
Они вернулись к Харламовым в 10 утра, уже с участковым и с официальным предписанием о начале проверки, которое районный прокурор после ночного звонка из Новосибирска подписал с видом человека, выполняющего неприятную, но необходимую работу. То, что произошло в следующие несколько дней, было не кульминацией в смысле единственного большого события, это было накоплением.
Рябов разговаривал с людьми, одним за другим. Сначала с теми, кого можно было назвать нейтральными, лесниками, рабочими леспромхоза, людьми, которые знали что-то краем, видели что-то мельком, никогда не говорили. Они говорили неохотно, но говорили. Потому что сидело в них что-то давно, что хотело быть сказанным.
Потом с женщинами. Это было труднее всего. Первые два разговора ни к чему не привели. Женщины замолкали, говорили «не знаю», «не помню», все было нормально. Рябов не давил, просто оставлял паузы и ждал. Катя иногда просила позволить ей говорить, и Рябов уходил, оставляя ее одну с ними.
Она не давала показаний и не убеждала говорить. Она просто рассказывала свою историю. Как убегала, как шла через лес, как 10 лет шла сюда-обратно. Она не требовала ничего, она просто была. Женщиной, которая была там, где были они, и которая не сломалась. На третий день к ним пришла Надя Орлова, та самая, замужем с 51-го года, тихая и избегающая людей. Она пришла сама, постучала в дверь, вошла. Сидела молча несколько минут, глядя перед собой. Потом сказала: «Я расскажу». Рябов не двинулся с места, только взял блокнот. Катя вышла из комнаты, тихо, не мешая. За дверью она прислонилась к стене, закрыла глаза, дышала.
К концу той недели было шесть женщин, которые согласились дать официальные показания. Шесть против того молчания, которое длилось 30 лет. Задержание произошло в пятницу, без драмы, без схваток, без того, что бывает в кино. Рябов и участковый пришли к Борису Харламову в половине десятого утра. Борис открыл дверь. Рябов зачитал постановление о задержании в рамках возбужденного уголовного дела.
Борис молчал несколько секунд.
— Это ошибка, — сказал он, — спокойно, очень спокойно.
— Возможно, — сказал Рябов. — Это определит суд.
Степана задержали через час на работе в леспромхозе. Он оказался менее спокойным, чем брат, что-то говорил, какие-то слова, которые участковый потом описывал как невнятные угрозы. Павел, младший, сдался сам. Пришел в тот же день вечером с матерью, которая шла рядом с видом человека, который не понимает еще, что мир уже изменился.
Агафья Харламова стояла у ворот и смотрела, как ее сыновей уводят. Лицо у нее было таким, каким Катя его помнила, спокойным, закрытым, без видимых чувств. Только руки. Руки она сжимала у груди так, что побелели суставы. Катя стояла в стороне, смотрела. Борис, когда его вели мимо, один раз посмотрел на нее, прямо, в глаза. Без злобы. Или злоба была, но глубоко, и он умел ее прятать. Без вопроса, просто посмотрел. Она выдержала его взгляд. Потом он прошел мимо, и его увели.
И поселок остался тот же, серый и тихий, с дымом из труб и с тайгой на горизонте, залитой мартовским светом. Суд состоялся через 8 месяцев, в октябре 57-го, в районном центре. Это было долго, это было тяжело. Несколько раз казалось, что дело рассыплется, то какие-то процессуальные вопросы, то попытки защиты дискредитировать свидетелей, то давление на женщин, согласившихся говорить, не прямое, не явное, но ощутимое.
Катя не давала показаний по основному делу. Формально она была представителем обвинения как помощник прокурора, и это создавало сложности, которые Рябов разрешал по мере их появления. Она работала с материалами, с документами, с показаниями. Она не спала нормально эти восемь месяцев. Надя Орлова, давая показания на суде, говорила тихо, так тихо, что председатель трижды просил говорить громче. Но она говорила. И рядом с ней сидела Катя, не как следователь, просто как человек, который был там же и который не уйдет.
Борис Харламов получил 7 лет, Степан – 5, Павел – 3 с учетом молодости и меньшей степени участия. Агафью Харламову не осудили. Формально она была передатчиком, но не исполнителем. И закон в той его редакции не давал возможности предъявить ей то, что хотелось. Это было несправедливо. Катя знала об этом и ничего не могла сделать.
Выходя из зала суда, Катя остановилась на ступенях. Рябов встал рядом. Они стояли молча, и октябрьский ветер нес запах снега, первый за сезон, робкий еще.
— Ты как? – спросил он.
— Не знаю, – сказала она честно. — Не знаю еще.
Нина Громова вышла замуж в апреле 57-го, как и планировала. Свадьба была тихой, почти без гостей, поселок еще переживал потрясение от того, что произошло. Но она вышла замуж. Уехала с мужем в районный центр, где он нашел работу. Через год у нее родилась дочь. Катя узнала об этом из письма. Нина написала сама, коротко, сдержанно. В конце письма стояло: «Спасибо, я не знаю, как иначе это сказать».
Это было хорошее. Это было единственным хорошим, что было без оговорок. Остальное сложнее. Надя Орлова после суда замкнулась окончательно. Ее муж, который узнал все в ходе дела, до того не знал или так говорил, что не знал, пытался что-то сохранить, что-то собрать. Но что-то между ними сломалось окончательно, потому что теперь знал, и это знание стояло между ними как стена, которую никто из двоих не умел разобрать. Они разошлись в 58-м. Надя уехала из поселка, куда именно Катя не знала.
Алексей Куприн, тот, за кого она должна была выйти замуж 10 лет назад, к тому времени был женат, имел двоих детей. На суде они не виделись. Потом Катя узнала, что он, когда узнал о деле, долго не мог работать, брал больничные, не объясняя причины. Его жена после суда несколько раз приходила к Марфе Сидоровой. Зачем – неизвестно.
Николай Соловей – отец. Этот разговор у них все-таки состоялся. Поздно, в конце той недели, когда Харламовых уже задержали, но суд был еще впереди. Они сидели за столом, где когда-то сидели каждый вечер с книгами, она справа, он слева. Лампа посередине, он сказал:
— Я не буду тебя упрекать.
— Я знаю, — сказала она. — Ты никогда не упрекал.
— Я думал, ты погибла в тайге.
Пауза.
— Первую зиму.
— Я знаю.
— А потом письма шли.
Пауза.
— Я читал их много раз.
Больше об этом не говорили. Не потому, что нечего было говорить, потому что слова не помещались между тем, что было, и тем, что есть.
Он умер в 1962 году, сердце, ему было 61. Катя не успела приехать на похороны, узнала с опозданием, телеграмма пришла уже после. Она приехала через неделю, постояла у могилы. На могиле были свежие цветы, кто-то принес. Она не знала кто.
У нее и Рябова не было истории в том смысле, который обычно имеют в виду, когда говорят «история». Были годы работы рядом, были разговоры поздно вечером в пустых кабинетах. Было понимание, то особое понимание, которое бывает между людьми, которые прошли что-то серьезное вместе. После Ольховки они работали еще несколько лет. Рябов получил повышение, стал старшим следователем. Катя перешла в областную прокуратуру. Их работа все реже пересекалась.
В 1963 году Константин Рябов погиб. Дорожная авария. Зимняя дорога, ночь, встречная машина. Ему было 40 лет. Катя узнала утром из телефонного звонка. Она тогда была в командировке, в другом городе. Положила трубку. Долго сидела в гостиничном номере, не двигаясь. Потом встала, умылась, оделась. Пошла на работу.
Это не бесчувствие, это то, чему учит жизнь, когда не щадит. Что есть что-то, что нужно продолжать делать вне зависимости от того, что ты чувствуешь, что работа продолжается, что люди, которых ты потерял, хотели бы, чтобы она продолжалась.
Вера Климова к 1960-м годам была известным адвокатом в Новосибирске. Она вела сложные дела, выигрывала часть из них, проигрывала часть, как это всегда бывает в профессии, где нет гарантий. Она вышла замуж в 58-м, развелась в 62-м, растила дочь самостоятельно и, по ее собственным словам, не жалела ни о чем из этого. Они с Катей виделись регулярно. Встречались в кафе, разговаривали о работе, о городе, о людях, о том, как меняется время. Иногда просто молчали рядом, что тоже было хорошо.
Вера несколько раз говорила:
— Ты должна была сделать из этого что-то большее, написать, рассказать, дать другим знать.
— Что именно рассказать? – спрашивала Катя.
— Что это возможно? – говорила Вера. — Что один человек может вернуться, может довести до конца, что 10 лет – это долго, но не слишком.
Катя думала об этом. Наверное, Вера была права. Наверное, из всего, что случилось, нужно было сделать что-то видимое, урок, пример, что-то, что могут взять другие. Но она не умела делать из своей жизни пример. Она умела делать работу.
Прошло 20 лет после суда. Катя Соловей, теперь Екатерина Николаевна, заместитель прокурора области, жила в Новосибирске. Отдельная квартира на четвертом этаже. Книги, которых стало больше, чем когда-то у отца. На стене фотография. Темно-русые волосы и серые глаза. Молодая, где-то начало 60-х. Рядом ни одной другой фотографии, только эта.
Она работала много, это не изменилось. Выходные проводила иногда у Веры Климовой. Вера к тому времени снова вышла замуж, тихо и кажется счастливо. Иногда просто одна, с книгой, с чаем, с тем молчанием, в котором за долгие годы научилась находить что-то, похожее на покой.
Один раз в году, весной, обычно в апреле, она ездила в Ольховку, на могилу отца. Поселок к тому времени изменился. Леспромхоз расширился, приехали новые люди, появилась восьмилетняя школа вместо четырехлетней. Дом Соловьевых снесли при строительстве, на его месте теперь стоит что-то другое. Могила у Николая Соловья на поселковом кладбище, в ряду таких же скромных надгробий. Табличка металлическая, потемневшая уже. Катя каждый раз привозила цветы, простые, что попадется. Постоит минуту, две, подумает о чем-то, о чем именно не объяснишь словами.
Марфы Сидоровой давно уже нет, умерла в 64-м, в 89 лет. Говорят, тихо, во сне. Говорят, последние годы часто повторяла, дожила, видела.
Борис Харламов вышел в 1964 году, освободился досрочно, уехал из Ольховки. Куда именно, Катя не искала, сознательно не искала. Степан умер в заключении в 61-м. Сердце, как у многих. Павел вернулся в поселок, женился, жил тихо. Агафья Харламова пережила мужа, пережила сына. Дожила до 82-х лет. Говорят, в последние годы почти не выходила из дома. Говорят, молилась много. Она была из старообрядческих. Что именно говорила своим богам, неизвестно.
В 1981 году Екатерина Николаевна Соловей ездила в Ольховку в последний раз. Ей был 61 год, столько, сколько прожил отец. Она думала об этом в дороге. Вот ей теперь столько, сколько было ему тогда. В каком-то смысле она пережила его, не прожила дольше, но пережила, потому что здесь была, а его больше нет.
Это странное ощущение – обогнать человека в возрасте, которого он не достиг. Она постояла у могилы, положила цветы, сидела на скамейке рядом, долго, дольше обычно. Было тепло, апрель в этом году выдался ранний. Тайга уже зеленела первой зеленью, той особой, почти нереальной зеленью первых листьев, которая не бывает такой в другое время года.
На обратном пути попросила водителя остановить. Вышла. Встала у края дороги, где начинался лес. Смотрела в деревья. Сосны, ели, березы с белой корой, снизу серой. Запах смолы. Тот же, всегда тот же. Тишина. 34 года назад она шла через этот лес ночью. Одна, напуганная, с рюкзаком и тетрадью с именами. Теперь она стояла у его края и просто смотрела.