— Онегин, ты не понимаешь! — Ленский вскакивает, опрокидывая стул. — Ты смотришь на мир сквозь призму своей хандры и не видишь главного! Капитализм — это не свобода, это деградация!
— Mon cher, — Онегин лениво поднимает бровь, — ты сломал стул. И потом, что за пафос? Деградация... С чего ты взял? Я вижу вокруг себя вполне процветающих помещиков. Рынок работает, купцы торгуют, из Англии везут товары. Конкуренция, знаешь ли, двигатель прогресса. Или ты против прогресса, Владимир?
— Прогресса? — Ленский ходит по гостиной, заламывая руки. — Какой прогресс, Евгений? Прогресс для кого? Для помещика, который сдает землю в аренду и живет в столице? Или для крестьянина, который эту землю обрабатывает и еле сводит концы с концами?
— Ах, вот оно что, — Онегин усмехается. — Твоя извечная юношеская страсть к справедливости...
— Да! — Ленский сжимает кулаки. — Тот, у кого есть дом, сдает его внаем и не работает. Тот, у кого есть фабрика, получает доход, не прилагая усилий. А трудящийся... он в лучшем случае живет в своей конуре, в худшем — снимает её у такого же, как он, но чуть более удачливого. И берет в долг под проценты.
— И что? — Онегин пожимает плечами. — Это жизнь, Владимир. Кто-то умнее, кто-то удачливее. Кто-то рискнул, создал дело, нанял работников. Почему он не должен получать больше?
— Потому что это развращает! — Ленский почти кричит. — Потому что риск капиталиста — это риск потерять лишний особняк! А риск рабочего — это жизнь! Его здоровье, его дети, его будущее!
Он замолкает, тяжело дышит. Онегин смотрит на него с легким удивлением.
— И поэтому, — Ленский садится, говорит тише, но с еще большим жаром, — поэтому капитализм деградирует. Потому что цель человека в этой системе — не стать лучше, а перепрыгнуть. Перестать быть тем, кто работает, и стать тем, кто владеет.
— Естественное желание, — замечает Онегин.
— Естественное? — Ленский усмехается. — А ты знаешь, Евгений, куда оно направлено? Не на то, чтобы стать лучшим врачом, лучшим поэтом, лучшим инженером. А на то, чтобы перестать быть врачом, поэтом, инженером. Стать... хозяином. Владельцем. Тем, кто получает деньги, не работая.
— Ты преувеличиваешь, — Онегин отставляет бокал. — Есть много людей, которые сочетают...
— Нет! — перебивает Ленский. — Нет, Евгений. Я видел это в Геттингене. Талантливейшие умы, которые могли бы двигать науку, открывать новые горизонты, — они становятся торгашами. Потому что это выгоднее. Потому что это проще. Потому что в мире, где всё продается и покупается, талант без денег — это... это просто хобби. Забава для бедняков.
Он встает, подходит к окну, смотрит на вьюгу.
— И даже гениальный ученый, — говорит он тихо, — вынужден думать не о науке, а о том, как бы купить дом. Как бы открыть свое дело. Как бы перестать работать на дядю и стать дядей самому. И это, Евгений, и есть деградация. Потому что мысли людей заняты меркантильным. Им некогда думать о возвышенном.
— А при социализме, я полагаю, — Онегин не скрывает иронии, — все только и делают, что думают о возвышенном?
— При социализме нет классов, — Ленский оборачивается. — Некуда прыгать. И люди занимаются своим делом. Талантливый ученый — наукой. Талантливый учитель — учением. И они видят, как благосостояние общества растет. И чувствуют, что они к этому причастны.
— Красиво, — Онегин прикрывает глаза. — Как твои стихи. Но, Владимир, ты забываешь об одном. О человеческой природе.
— О какой природе?
— О той, которая всегда будет стремиться к большему. Всегда будут умные и глупые, сильные и слабые. Всегда будет неравенство. И твой социализм — это утопия, мой друг. Прекрасная, возвышенная, но утопия.
— А я и не говорю, что можно построить рай на земле, — Ленский возвращается к креслу, садится, смотрит на Онегина в упор. — Я говорю о другом. О направлении. О цели.
Он наливает себе чаю, делает глоток, морщится — остыл.
— Должно пройти время, — Ленский говорит тихо, но твердо. — Люди устанут, Евгений. Устанут от беличьего колеса. Устанут думать о том, как бы перепрыгнуть, вместо того чтобы жить. Устанут от того, что талант не нужен, нужны деньги. И тогда... тогда они захотят встать на путь развития.
— Или не захотят, — Онегин пожимает плечами. — Люди, знаешь ли, привыкают. К тому, что врач должен думать не о больном, а о плате. Учитель — не об ученике, а о репетиторстве. Поэт — не о музе, а о тираже.
— Ты говоришь так, будто это незыблемо, — Ленский хмурится.
— А разве нет? — Онегин встает, подходит к камину, смотрит на огонь. — Я прожил достаточно, Владимир, чтобы понять: человек — существо слабое. Ему нужен стимул. И лучший стимул — это... страх. Страх потерять, страх не успеть, страх оказаться на дне.
— Но есть же другие стимулы! — Ленский вскакивает. — Любопытство! Жажда познания! Желание сделать мир лучше!
— Есть, — кивает Онегин. — Для немногих. Для таких, как ты. Для тех, кто готов писать стихи в деревне, не надеясь на гонорары. Но таких, Владимир, единицы. А большинству нужен... рынок. И конкуренция. И страх, что сосед купит более новый экипаж.
— Ты циник, — Ленский садится, обессиленный.
— Я реалист, — поправляет Онегин. — И знаешь, что самое печальное? В твоих словах есть правда. Капитализм действительно деградирует. Только не в том смысле, о котором ты говоришь.
— А в каком же?
— Он деградирует, потому что... скучен, — Онегин почти улыбается. — Представь, Владимир: миллионы людей, которые думают об одном и том же. О доме, об экипаже, о счете в банке. Где поэзия? Где страсть? Где... жизнь, в конце концов?
Ленский смотрит на него с удивлением. Никогда он не слышал от Онегина таких слов.
— Ты говоришь... как поэт, — выдыхает он.
— Бывает, — усмехается Онегин. — От скуки.
Он берет со стола бокал, делает глоток.
— Ты, Владимир, нашел свой смысл. В поэзии, в справедливости, в... Ольге, наконец. А другому человеку нужны деньги. Или власть. Или просто спокойная жизнь. Почему ты считаешь, что имеешь право учить его, как жить?
— Потому что его выбор — не свобода! — Ленский сжимает кулаки. — Это выбор, навязанный системой! Ему внушили, что счастье — в деньгах. Ему сказали, что если он не будет гнаться за прибылью — он неудачник. Его лишили выбора!
— А твой социализм даст ему выбор? — Онегин встает, подходит к окну. — Или ты просто заменишь одну диктатуру другой? Вместо диктатуры капитала — диктатуру... чего? Справедливости? Добра? Того, что ты считаешь добром?
— Это будет диктатура равенства! — Ленский подходит к нему. — Где у всех будут одинаковые возможности. Где талант сможет пробиться, независимо от кошелька родителей. Где...
— Где все будут одинаковыми, — перебивает Онегин, поворачиваясь. — В этом ли свобода? В том, чтобы запретить человеку быть богаче соседа? В том, чтобы отнять у него то, что он заработал, и раздать... по справедливости?
— Заработал? — Ленский почти кричит. — Что он заработал? Фабрику, которая досталась по наследству? Доходы от земли, которую веками обрабатывали крепостные? Это не заработок, это кража!
— А твои стихи? — Онегин усмехается. — Ты их... заработал? Или тебе просто дано? И ты хочешь, чтобы за это тебе платили столько же, сколько дворнику?
— При чем тут дворник? — Ленский теряется.
— А при том, что в твоем социализме все равны. Значит, и поэт, и дворник получают одинаково. Или не одинаково? Или чуть-чуть по-разному? Кто будет решать, Владимир? Кто скажет, что поэзия важнее чистоты на улицах?
— Это... это не важно! — Ленский отворачивается. — Важно, что не будет эксплуатации! Не будет тех, кто живет за счет чужого труда!
— Не будет, — кивает Онегин. — Не будет и тех, кто создает. Потому что твоя справедливость, Владимир, убивает стимул. Зачем работать больше, если получишь столько же, сколько ленивый? Зачем рисковать, изобретать, творить?
— Ради идеи! — Ленский поворачивается, глаза горят. — Ради будущего! Ради человечества!
— Человечество, — Онегин возвращается к креслу, садится, смотрит в камин. — Громкие слова, Владимир. А люди, знаешь ли, не любят жертвовать настоящим ради туманного будущего. Люди хотят здесь и сейчас. Хотят для себя. Для своих детей.
— И это ты называешь жизнью? — Ленский подходит, нависает над ним. — Это ты называешь прогрессом? Когда каждый только для себя? Когда общее благо — пустой звук?
— Я называю это реальностью, — Онегин поднимает глаза. — Реальностью, в которой твои идеалы разбиваются о человеческую природу. В которой поэты стреляются от безденежья, а пророки остаются непонятыми. И знаешь, Владимир, может быть, это и есть трагедия: не в том, что капитализм деградирует, а в том, что социализм... нежизнеспособен.
— Нежизнеспособен? — Ленский отшатывается. — Ты... ты не веришь, что люди могут быть лучше?
— Я верю, что люди есть люди, — Онегин встает. — И каждый выбирает сам. Ты выбрал свои идеалы. Я выбрал... покой. Ольга выбрала тебя. И, может быть, это единственная справедливость, которая существует. Не в системах, не в теориях, а в том, что два человека могут быть счастливы, если они... друг для друга.
— При чем тут Ольга? — Ленский напрягается.
— При том, — Онегин усмехается, и в усмешке этой появляется что-то холодное, опасное, — что ты, проповедуя всеобщее равенство, ревнуешь ее к каждому взгляду. Ты, защитник угнетенных, не можешь простить мне, что я посмел с ней танцевать. Твоя справедливость, Владимир, заканчивается там, где начинается твое.
— Что ты хочешь сказать? — Ленский бледнеет.
— А то, — Онегин делает шаг вперед, — что твой социализм — это всего лишь... обида. Обида на то, что у других есть то, чего нет у тебя. Обида на то, что мир несправедлив, и ты в этом мире не первый. И ты прикрываешь эту обиду высокими словами.
— Как ты смеешь! — Ленский хватает со стола подсвечник, но вовремя останавливается. — Как ты смеешь говорить такое? О моих чувствах? О моей вере?
— А что я такого сказал? — Онегин не отступает. — Я сказал правду. Ту, которую ты боишься услышать. Твой идеальный мир — это мир, где ты будешь главным. Где твои стихи будут ценить, где на твою Ольгу никто не посмеет взглянуть.
— Замолчи! — Ленский роняет подсвечник, тот катится по паркету. — Замолчи, или... или я за себя не отвечаю!
— Или что? — Онегин усмехается. — Вызовешь меня на дуэль? Как истинный романтик? Как герой твоих же стихов?
— Да! — Ленский выпрямляется. — Да! Вызываю! Потому что ты оскорбил не меня. Ты оскорбил мою веру. Мои идеалы. Всё, во что я верю!
— Ольгу ты тоже приплетешь? — Онегин качает головой. — Для красоты?
— Не смей произносить ее имя! — Ленский сжимает кулаки. — Завтра. На рассвете. У старой мельницы. Ты придешь?
— Владимир, — Онегин вздыхает, садится в кресло, — одумайся. Мы спорили о мире, о будущем, о людях. Неужели слова стоят крови?
— Стоят! — Ленский стоит перед ним, дрожа. — Когда слова убивают веру. Когда они превращают идеалы в... в насмешку. Я не могу молчать. Я не могу простить.
— А я не могу стрелять, — тихо говорит Онегин.
— Значит, ты трус? — Ленский кривит губы. — Великий Евгений Онегин, светский лев, законодатель мод... боится дуэли?
— Я боюсь не пули, — Онегин поднимает глаза. — Я боюсь того, что останется после. Пустоты. И того, что ты, такой пылкий, такой верящий, можешь умереть из-за глупой ссоры.
— Это не глупая ссора, — Ленский говорит тихо, но твердо. — Это спор о том, как жить. О том, во что верить. И если ты не готов защищать свои слова... то, может быть, они не стоят того, чтобы их говорить?
Онегин молчит долго. Смотрит в камин, где догорают последние угли. Потом встает, подходит к окну, смотрит на звезды, проступившие после вьюги.
— Хорошо, — говорит он, не оборачиваясь. — Завтра. На рассвете...
Ещё немного альтернативной классики: