В этом году в конце марта в Москве ещё лежат горы снега . Серые, уставшие, будто им самим надоело лежать. А в моём родном краю весна уже давно забрала себе степные просторы. Там воздух пахнет оттепелью и полынью, степь давно зазеленела, по ночам ветер гуляет такой тёплый, что хочется выйти на крыльцо и просто стоять, закрыв глаза, слушать, как дышит земля.
Зазвонил телефон. Тётя Рая.
Я ещё до трубки знала: ей не нужна помощь, не нужен совет. Ей просто хочется поговорить. Чтобы голос был. Чтобы кто-то на том конце провода был.
Она одна в доме, где когда-то гремела большая семья, где на кухне не смолкал смех, а за столом не хватало места. Теперь тишина. На её улице ровесники один за другим ушли. Кого схоронили, кто переехал к детям в другие города. А дети тех, кто остался, продали родительские дома и уехали за лучшей жизнью .Подальше от степи, поближе к большим деньгам. Как итог — новые соседи, с которыми уже нет дружбы.
Вот и тянется она к телефону. Чтобы вспомнить, как было. Чтобы услышать знакомый голос.
Тётя Рая любит рассказывать про деда. Не с гордостью даже, с какой-то тяжёлой, выстраданной нежностью.
— Прадед мой, когда они с прабабкой сбежали от раскулачивания в город, устроился садовником и сторожем в местную больницу. Дали им при больнице коморку для жилья. А больница та была, где сейчас корпус старого родильного дома. Рожали там же, отдельного роддома не было. И в обязанности деда входило… хоронить мёртвых младенцев. Тех, кто родился раньше срока. Тех, кто умер, едва появившись на свет. Тех, кого не успели окрестить.
Дед выкапывал яму в больничном саду. Глубокую, большую. Клал туда тельце, присыпал землёй, сверху следующее. И так, пока яма не заполнялась. Тогда копал новую. Сад цвёл, а под корнями яблонь лежали те, кто так и не стал человеком.
Я спрашивала:
— А как же так? Почему не забирали?
Тётя Рая вздыхала:
— Время такое было, до войны и после голод. Женщины часто не вынашивали или рожали мёртвых: некрещёное дитя за человека не считалось, а уж выкидыш даже на большом сроке и подавно. Женщина, бывало, родит мёртвого, встанет и бежит работать, потому что дома семеро по лавкам сидят. И не до похорон ей, не до могилы, ей бы быстрее забыть об этом. Дед по пальцам пересчитать мог тех, кто забирал. Единицы.
И вот город рос. Больницу перенесли, на том месте дорогу проложили. Теперь это главная магистраль, центр города. И испокон веков, сколько себя помню, на этом отрезке постоянно случаются аварии. Машины влетают в столбы, люди гибнут под колёсами. То водитель не справится, то пешеход выскочит под свет фар. Плохое место.
Тётя Рая замолкает ненадолго, и я жду.
— Это они. Игошки, те кого даже хоронить не считалось нужным. — говорит тётя Рая, и голос её становится тише, будто она возвращается в то далёкое время, куда вход заказан даже самым близким. — Те, кто не успел. Те, кто родился и умер, не получив имени. Игошами становились мертворождённые дети. Те, что умерли до крещения. А бывало и загубленные матерями младенцы. Души их не находят покоя. Витают близ своих могил, а то просто носятся в воздухе. Принимают вид вихря или птиц. И кричат. Жалобно так, просят крестить их. Особенно перед грозой слышно, перед бурей, когда непогода наступает.
Я слушаю и чувствую, как мурашки бегут по спине.
— Говорят, — добавляет тётя Рая, — если на Троицкой неделе купить двенадцать крестиков, по числу апостолов, и раздать чужим детям — двенадцать душ спасётся. А ещё оставить на перекрёстке сотовый мёд. Ночью они приходят полакомиться. Может, хоть на минуту забывают, что нет у них ни имени, ни креста, ни материнской руки. Игошка, он ведь не злой. Он тоскующий. В народе говорят: если родился мёртвым или умер некрещёным не будет у него ни имени, ни рода, ни вечного покоя. Живёт он там, где зарыли. Копошится, плачет, скребётся. А если над ним дорогу проложат и поедут люди — будет пугать, кружить, наводить морок. Не от злобы даже, а от нехватки жизни. Он не человек, но и не дух. Он ожидание. Он то, что не случилось.
Она помолчала.
— А знаешь, что ещё старые люди говорили? Услышишь такой крик , надо снять с себя платок или рукав оторвать, бросить в ту сторону и перекрестить. И сказать: «Если ты пан — будь Иван, если панна — будь Анна». Тогда душа имя получит и успокоится. А если не получит , будет кричать век. И мстить.
— Так почему же никто не сделал?
— А кто бы сделал? — усмехается тётя Рая, но усмешка выходит горькая. — Обычно это матери должны. А им было не до того. Родила мёртвого, встала и побежала . Работа, дома семеро. А дед? Дед хоронил, как в старину положено. Под деревьями. Чтоб душа пристанище нашла. Что мог , то сделал.
— А мёд? — спрашиваю я. — А крестики на Троицу?
— Какие крестики? — Тётя Рая вздыхает. — Время такое было. За крестик сослать могли. За распространение религии. Кто ж рискнёт? А мёду у них и вовсе не водилось. Дед своё сделал , земле передал. А остальное… не ему решать.
Она помолчала.
— Дед, он вообще молчаливый был. После того как их раскулачили, дома лишили, он на бога обиделся. На всю жизнь. Молчал. Только работал. И никогда не жаловался.
— А бабушка?
— Бабушка… — Тётя Рая отвела взгляд. — Она знала. Наверное. Но что она могла? Разве ж каждой душе имя дашь? Разве ж каждую перекрестишь? Сильно их много было. И все без имени. И все под землёй. По ночам, бывало, слышала из-под земли тоненький плач. Шептала что-то, крестила ямы, кидала что-нибудь из той скудной еды, которая у них была. И тихо становилось.
Она опять замолчала надолго.
— Вот и кричат теперь. Под асфальтом. А мы ездим сверху и не слышим.
Я вспоминаю эту дорогу, по которой каждый день ездят тысячи людей. Где прадед старался передать деревьям заботу о детях. А деревья те были для них вместо родителей. Корнями обнимали, ветвями укрывали, давали покой и пристанище. Потом их срубили. Под корень. А землю сверху закатали асфальтом. И некому их приголубить и пожалеть.
Но кто их вспомнит? Прадеда давно нет. И тех, кто знал эту землю до того, как её залили бетоном, тоже нет. Матери, которые могли бы прийти, поплакать, назвать по имени, перекрестить ночную тьму . Они давно за той чертой. А вместо сада — асфальт. Глухой, холодный, равнодушный. Под ним детские косточки, а сверхужизнь, которая мчится, торопится, не слышит.
Только единицы остались. Те, кто ещё помнит, как пахла земля до того, как её закатали. Кто знает, что под асфальтом не просто грунт, а чьи-то души, так и не получившие имени.
Скоро не будет тех, кто рассказывал, чтобы не забылось. И тогда, может, и вовсе не станет у человека той памяти негромкой, тёплой, живучей, как корни старого дерева, что пробиваются сквозь бетон. Которая не давала уйти в никуда. Ни им. И нам. И пропадёт у игошек последняя надежда, что кто-то когда-нибудь назовёт их по имени.