Найти в Дзене
ЭТНОГЕНРИ

Русский солдат, немецкий старик и часы, которые молчали 50 лет

Егор Пантелеевич Сизов за всю жизнь ездил далеко только один раз. И то не по своей воле. В армию его забрали осенью, когда уже картошку выкопали, а на речке по утрам стоял белый пар, будто вода тихо тлела. Из их деревни тогда провожали троих. Один попал на флот, другой — под Москву, а Егор Пантелеевич угодил в Германию. Это сейчас скажут — заграница, Европа, красота. А тогда ему было двадцать лет, сапоги жали, гимнастерка кололась, и не до красот было. Мать плакала, отец хмурился и только сказал на прощанье: — Смотри там… не опозорься. Что значило “не опозорься”, Егор не понял тогда, а потом всю жизнь думал, что понял. Служил он в Германии честно, без подвигов. Был шофером при части, возил ящики, людей, пару раз возил какого-то полковника с лицом, будто он лимон жевал с сорок пятого года. Немцев видел издали. Дома у них были аккуратные, крыши чистые, заборы ровные, как по линейке. На окнах цветы. На улицах тихо. Даже собаки, казалось, лаяли дисциплинированно. Егору сначала все это не п

Егор Пантелеевич Сизов за всю жизнь ездил далеко только один раз.

И то не по своей воле.

В армию его забрали осенью, когда уже картошку выкопали, а на речке по утрам стоял белый пар, будто вода тихо тлела. Из их деревни тогда провожали троих. Один попал на флот, другой — под Москву, а Егор Пантелеевич угодил в Германию.

Это сейчас скажут — заграница, Европа, красота. А тогда ему было двадцать лет, сапоги жали, гимнастерка кололась, и не до красот было. Мать плакала, отец хмурился и только сказал на прощанье:

— Смотри там… не опозорься.

Что значило “не опозорься”, Егор не понял тогда, а потом всю жизнь думал, что понял.

Служил он в Германии честно, без подвигов. Был шофером при части, возил ящики, людей, пару раз возил какого-то полковника с лицом, будто он лимон жевал с сорок пятого года. Немцев видел издали. Дома у них были аккуратные, крыши чистые, заборы ровные, как по линейке. На окнах цветы. На улицах тихо. Даже собаки, казалось, лаяли дисциплинированно.

Егору сначала все это не понравилось.

— Чего это у них все как в аптеке? — говорил он товарищу Федьке. — Не по-людски.

Федька смеялся:

— А по-людски — это когда у тебя курица на завалинке спит, а забор через один кол падает?

— А хоть и так. Зато живое.

Но потом он привык. И даже, бывало, стоял где-нибудь у кирпичной стены, смотрел на красные черепичные крыши, на чистый мокрый асфальт после дождя и чувствовал странное. Словно его жизнь не одна, а две. Одна — там, в его деревне, где мать месит тесто, отец кашляет в сенцах, снег зимой по окна, весной навоз, летом покос. А вторая — здесь, где все чужое, но почему-то тоже настоящее.

-2

И вот там, в этой самой Германии, случилось у него такое, о чем он потом никому почти не рассказывал.

Была поздняя осень. Сырость, туман. Его послали в соседний гарнизон — отвезти запчасти. Машина старая, тряская. Ехал он по дороге между полями, и вдруг мотор начал чихать, дергаться и заглох.

Егор выругался, вылез. Кругом туман, ни души. Дорога пустая, серое небо низко висит, будто сейчас на голову сядет. Ковырялся он, ковырялся, а толку нет. Ну, думает, приплыл.

И тут из тумана вышел человек.

Просто вышел — как из стены.

Старик. В темном пальто, в шляпе. Худой. Лицо желтое, как старое яблоко. Подошел и что-то сказал по-немецки.

Егор руками развел:

— Нихт ферштейн.

Старик посмотрел на него внимательно, потом на машину, потом ткнул пальцем в сторону.

— Haus, — сказал. — Haus.

Дом, значит.

Ну что делать. Пошли.

Метров через двести из тумана выплыл дом — небольшой, белый, с черной крышей. И садик. И яблоня голая. И скамейка у стены. Все так тихо, что у Егора даже сапоги по гравию будто слишком громко стучали.

В доме было тепло. Пахло кофе, деревом и чем-то еще — сладким, незнакомым. Старик крикнул, вышла женщина. Тоже старая. Увидела Егора, остановилась. И лицо у нее вдруг стало такое, что он сразу понял: она испугалась.

Не его — шинели.

Тогда он впервые остро понял, что для них он не просто парень Егор из далекой русской деревни, а советский солдат. Форма. Власть. Память. Чужая сила в доме.

Он неловко снял шапку и сказал:

— Машина… kaputt.

Старик что-то быстро объяснил. Женщина молча поставила на стол кружку, хлеб, масло. Потом села у окна и все смотрела на Егора, будто вспоминала кого-то.

Он сидел, ел, а сам не знал, куда глаза девать. И вдруг увидел на комоде фотографию.

Молодой солдат.

Немецкий.

Стоит, подтянутый, в форме. И смотрит прямо, как все молодые солдаты смотрят на карточках, — серьезно, будто им уже все объяснили про жизнь, а они еще не верят.

Егор показал глазами на фотографию.

Старик замолчал.

Потом сказал одно слово:

— Sohn.

Сын.

И рукой вниз показал. Как будто опустил что-то в землю.

Погиб, значит.

Егор перестал жевать. Сидел с куском хлеба в руке и чувствовал, как у него внутри что-то не то чтобы переворачивается, а будто начинает скрипеть, как старая дверь, которую давно не открывали.

Старуха вдруг встала, подошла к комоду, взяла фотографию, вытерла край фартуком и сказала тихо-тихо, но одно слово Егор понял:

— Russland.

Россия.

И посмотрела на него.

Не зло. Хуже.

Как будто спрашивала: а ты-то живой почему?

Егор потом много раз вспоминал этот взгляд.

-3

Старик оделся, взял инструменты, и они пошли к машине. Починил быстро: шланг где-то отошел. Егор полез в карман — хотя что там у солдата? — но старик рукой отстранил.

И тогда Егор не знал, зачем это сделал.

Снял с руки часы.

Не новые. Обыкновенные, армейские, выданные ему уже в части, с тугим ремешком. Он протянул старику.

Тот нахмурился.

Егор показал на дом, на фотографию, потом на себя, потом опять на часы.

Старик стоял, не брал.

А потом взял.

Очень медленно.

И вдруг вытянулся, как солдат. Не по-стариковски. По-настоящему. И кивнул.

Егор тоже кивнул, сел в машину и уехал.

Вот и все путешествие.

Вернулся он в родную деревню, женился, работал трактористом, потом на пилораме, потом сторожем. Дети выросли, разъехались. Жена умерла рано. Дом покосился. Сам он усох, стал маленький, жилистый, с красными веками. По вечерам сидел у печки и кашлял так, будто изнутри его кто-то маленьким молотком обстукивал.

Про Германию его иногда спрашивали.

— Ну как там?

— Да как… Дома у них хорошие.

— И все?

— А чего еще.

И разговор кончался.

Потому что не рассказывать же каждому про старика, про фото на комоде, про взгляд той женщины. Слов для этого у Егора не было. А если и были, то не такие.

Пятьдесят лет прошло.

Уже и страны той нет, в которой он служил. Уже и деревня его стала не деревня, а так, полуливая улица. Избы через одну пустые. Клуб заколочен. Магазин два раза в неделю. Люди остались либо старые, либо какие-то случайные.

Егор Пантелеевич жил один.

И вот как-то в ноябре, когда в четыре часа уже темно и ветер шарит по двору, будто ищет, что бы еще унести, пришла к нему почтальонша Валентина.

— Тебе письмо.

— Мне?

— Тебе. Из Германии.

Он даже засмеялся.

— Не бреши.

— Сама в шоке.

Письмо было толстое, с марками, с чужими буквами. Егор долго вертел его в руках, не решаясь вскрыть. Потом надел очки, которые ему выписали еще три года назад, но он их почти не носил, потому что “дурь одна, голова от них болит”, и осторожно разорвал край.

Там было еще одно письмо — уже по-русски. Видно, переводили.

Писала женщина. Немка. Дочь того самого солдата с фотографии.

Егор сначала ничего не понял. Читал медленно, шевеля губами.

Оказывалось вот что.

Тот старик, которому он отдал часы, хранил их до самой смерти. Никогда не носил. Держал в коробке вместе с фотографией сына и какими-то бумагами. И всем говорил, что это часы русского солдата, который однажды пришел в их дом и “вернул ему веру, что после войны люди все-таки могут остаться людьми”.

Дочь разбирала вещи после смерти отца и нашла под крышкой коробки записку. Там был адрес части, фамилия — Сизов, и кое-как записанное название его деревни.

Она искала долго. Через архивы, через Красный Крест, через какие-то службы. И вот нашла.

Егор читал, а руки дрожали.

Но главное было дальше.

Женщина писала, что ее брат — тот самый сын с фотографии — не погиб на фронте.

Егор перечитал это место три раза.

Не погиб.

-4

Пропал без вести в самом конце войны на территории СССР. Семья всю жизнь считала, что его убили. Но недавно открылись документы. Выяснилось, что он попал в плен, потом после войны жил еще несколько лет в лагере, потом был освобожден, но домой не вернулся. Умер в 1949 году в глубинке, в северной деревне, от болезни. Похоронен там же.

И было указано место.

Район.

Сельсовет.

Название.

Егор Пантелеевич встал так резко, что табуретка упала.

Письмо у него в руке тряслось.

Потому что название это он знал.

Это была соседняя деревня. Десять километров по зимнику. Там жила когда-то его тетка. Он мальчишкой туда бегал на святки.

Он сел обратно.

Потом опять встал.

Опять сел.

Сердце заколотилось неровно, страшно. Будто не письмо пришло, а кто-то давно умерший постучал в окно.

На другой день Егор поехал.

Сосед Колька, который держал старый “уазик”, поворчал:

— Куда тебя в такую грязь понесло, дед?

— Надо.

— Всем вам под старость надо.

— Поехали, говорю.

Дорога была мерзкая. Снег с дождем. Колея. Лес черный. Егор молчал всю дорогу. Колька сперва пытался разговорить, потом плюнул.

В деревне давно уже почти никого не осталось. Нашли одну старуху — Пелагею Максимовну, девяносто два года, сухую, как корень.

-5

Егор показал письмо. Она долго щурилась, потом сказала:

— А… был такой. Немец.

— Какой немец?

— Обыкновенный. Худой. Тихий. После войны жил. У нас на лесозаготовке числился, а потом слег. Не злой был. Все в тетрадке что-то писал.

— И что?

— А ничего. Помер. Его наш Степан и хоронил. У бугра, за старым кладбищем. Креста не было. Табличка была, да сгнила.

Егор стоял и слушал, а у него в голове стучало только одно: значит, правда. Значит, не обман. Значит, тот парень с фотографии лежал всю жизнь вот тут, рядом, в десяти километрах от его дома. И никто не знал.

Они пошли за старухой к бугру.

Там уже и кладбища почти не осталось — березы, кочки, мокрая трава. Пелагея ткнула палкой:

— Тут где-то.

Егор снял шапку.

Стоял долго.

-6

Ни молитвы не знал, ни слов. Только смотрел.

И вдруг так ясно представил: молодой немецкий солдат, потом плен, север, чужая речь, холод, болезнь, смерть в неведомой деревне. И старик-отец там, в Германии, который полвека смотрел на фотографию и не знал, что сын его лежит возле русской елки, под снегами, почти у самого Егора.

Колька за спиной тихо сказал:

— Ну что, поехали?

Егор не ответил.

Потом медленно проговорил:

— Нет. Еще постою.

Весной он продал кабанчика, занял немного у сына и поставил там крест.

Простой. Деревянный.

На кресте написали имя по письму, годы жизни и по-русски, и по-немецки, как сумели. Потом Егор сфотографировал могилу через приезжего учителя, у которого был хороший телефон, и отправил снимки в Германию.

Летом пришла посылка.

В ней были те самые часы.

И письмо.

Женщина благодарила его и писала, что отец завещал вернуть часы тому русскому солдату, если его когда-нибудь найдут. Потому что “долг милосердия не хранится в семье, его возвращают тому, кто начал”.

Егор долго держал часы на ладони.

Они не шли.

Давно остановились.

Он завел их — осторожно, двумя пальцами.

И они вдруг пошли.

Тихо-тихо.

Как будто и не пятьдесят лет прошло.

Вечером пришел Колька.

— Ну что, дед, правда часы-то?

Егор показал.

Колька присвистнул.

— Слушай… Вот ведь жизнь. Ты один раз в заграницу съездил — и на всю судьбу.

Егор усмехнулся.

— Я, Коль, никуда не съездил.

— Это как?

— А так. Думаешь, путешествие — это когда сел и укатил? Нет. Путешествие — это когда потом полвека обратно идешь… и только к старости доходишь.

Колька помолчал.

— Умеешь ты завернуть.

— Это не я завернул. Это жизнь.

Они сидели у окна. За стеклом темнело. Где-то лаяла собака. Часы на столе шли.

Егор смотрел на них и думал, что человек, может, действительно один раз в жизни и путешествует.

Только не всегда замечает — когда именно.