На нашей улице все побаивались этого мужика. Он появился с месяц назад, в ноябре, когда с неба уже сыпалась ледяная крупа, и занял дом на отшибе — тот, с покосившимся крыльцом и ставнями, заколоченными крест-накрест. Дом стоял отстранённо, в конце улицы, у самого оврага. Раньше в нём жила старая учительница, а после её смерти он пустовал несколько лет. Говорили, там половицы гнилые и по ночам сквозняк гудит в печной трубе так, будто кто-то стонет.
Старьёвщик — так мы его называли — ходил по домам, собирал тряпьё, битую посуду, ржавые гвозди — всё, что люди выбрасывали. Но дело было не в его занятии. Дело — в голосе. Когда он говорил, казалось, что слова рождаются не в горле, а где-то глубоко в животе и выползают наружу, пахнув погребом и чем-то кислым.
Собаки при его появлении поджимали хвосты. Кошки прыгали на заборы и шипели, выгибая спины. А дети — те вовсе перестали играть в том конце улицы. После того как сын почтальонши, шестилетний Пашка, увидел старьёвщика у колодца и зашёлся таким криком, что сбежались соседи, матери предупреждали своих: «Близко к тому дому не ходите».
Первым, кто ослушался, оказался Глеб Кукушкин — четырнадцать лет, локти в цыпках, глаза острые, как рыболовные крючки. С ним увязались двое: Санька Рыжий и толстый Лёня по прозвищу Глыба. Шли на спор — заглянуть в окно и доказать всем, что никакой там не чёрт поселился, а просто пьянчужка.
В ноябре темнеет рано — в пять уже синевато, а в семь хоть глаз выколи. У стены пахло мышами и сыростью. Окно — маленькое, почти у самого фундамента. Стёкла целые, но грязные, и за ними — чернота. Ни лампы, ни свечи, ни отсвета от печи. Пустота.
— Давай, Глеб, ты первый, — шепнул Санька.
Глеб прижался лицом к холодному стеклу. Сначала ничего не разобрал: внутри было темно, как в заколоченном гробу. Потом привык — и увидел комнату. Пустую, с голыми стенами, с дощатым полом. И посреди комнаты стоял стул. Обычный, с вылезшей из сиденья пружиной.
Но Глеб почему-то смотрел не на стул. Он смотрел под стул, на пол. Потому что из щели между половицами торчала тряпка. Старая, серая, похожая на выстиранную многократно простыню. И тряпка шевелилась — медленно, с усилием, будто кто-то с той стороны тянул её вниз, в подпол.
— Ну что там? — толкнул его в бок Глыба.
Глеб не ответил. Он пытался оторваться от стекла, но не мог. Глаза приросли к этой тряпке. И тут он понял, что тряпка — не тряпка. Это рукав. Рукав чьего-то пальто, пришитого к чему-то большому и тёмному, что лежало под полом и ждало.
— Отойди, — сказал кто-то сзади. Но Глеб не мог даже моргнуть.
Лёня не выдержал. Он был большой и сильный — рванул на себя дверь, петли хрустнули, и он ввалился внутрь. Санька за ним. Глеб остался снаружи. Он даже не мог пошевелиться и услышал, как оттуда, из дома, донеслось: сперва тишина, потом тяжёлый выдох, а потом голос — тот самый, погребной — произнёс:
— Заходите, гости. Я вас давно жду.
Что было дальше, Глеб помнил плохо. Только отрывки: как Лёня заорал, как Санька попятился к стене. А потом рука — чужая, холодная — схватила Глеба за шиворот и втянула внутрь через порог. Пол под ногами прогнулся, и чей-то шёпот прозвучал прямо в ухо: «Не бойся, ты мой теперь. Приведёшь — отпущу». А затем — удар, темнота.
Очнулся он уже у своего забора, без одного ботинка, с разодранной ладонью. Рядом никого.
Лёню и Саньку нашли только на следующий день. Лёня был в собственном сарае, зарывшимся в угольную кучу, без сознания, с температурой под сорок. Санька — на колокольне сельской церкви. Он сидел на перилах, раскачивался и всё повторял: «Он из-под пола стучит, по пальцам, слышите?»
У Лёни потом обнаружили странную вещь: на пояснице, чуть выше копчика, проступила синева — точный отпечаток чьей-то ладони. Пять пальцев, широкая ладонь, вроде простая гематома, но Лёня спать на спине больше не мог — каждую ночь ему снилось, что его тянут вниз, сквозь доски, в холодную темноту, где пахнет кислым и землёй.
У Саньки же начались припадки — он садился на корточки, зажимал уши и выл, глядя в одну точку. Психиатр из районной больницы развела руками: «Что-то его напугало. Что — не говорит».
Баба Вера, которая знала всё про всех на три улицы вперёд, сидела вечером на скамейке и делилась с соседками:
— Испугал он их, старьёвщик-то. А испуг — он страшнее ножа, от него и глюки полезут, и душа вылезет. Не к добру он здесь. Я вам так скажу: не человек это. Я с ним вчера у магазина столкнулась — глаза у него пустые, как печные поддувала. Глянул на меня — и я своё имя забыла. На минуту. А потом вспомнила — и отлегло.
— В гробу я такого соседа видала, — вздохнула соседка.
— Все мы в гробу будем, — ответил кто-то.
Баба Вера осеклась. Обернулась — никого.
Утром следующего дня бабу Веру нашли мёртвой. Сидела на той же скамейке, сложив руки на коленях. Врач сказал: инсульт.
Хоронили её всей улицей, не было никого из родственников у неё. Глеб стоял у могилы, смотрел, как падают комья земли. Один ком упал ему на ботинок. Глеб нагнулся стряхнуть его — и тогда ударило. Запах. Сырой, тяжёлый, точно такой же, как в том доме. И память хлынула обратно, словно земля вернула украденное. Он вспомнил всё: как старьёвщик нагнулся к нему, дыхнул кислым и сказал: «Придёшь ещё. Только не один. Приведёшь кого-нибудь. Договорились?»
И Глеб тогда кивнул. С того вечера всё пошло не так.
Старьёвщик перестал попадаться на улице. Ни у колодца, ни у магазина, ни со своей тележкой, полной тряпья. Будто сквозь землю провалился. Но Глеб знал: он не провалился. Он теперь внутри. Под половицами. И ждёт.
А ночью пришёл сон. Глеб стоял посреди той самой комнаты. Пустой, с голыми стенами. Стул исчез. Вместо него — дыра в полу, чёрная, глубокая. Из неё тянуло холодом и тем самым кислым запахом, от которого сводило живот. А потом из дыры полез голос.
— Ты обещал. Я голоден. Приведи кого-нибудь.
Глеб проснулся весь мокрый, сердце бешено колотилось. На следующую ночь сон повторился. И на следующую. Только голос становился злее:
— Приведи. Или я сам пойду. Начну с твоей матери. Потом отец. Потом сёстры. Всех достану из-под половиц.
Глеб почти перестал спать. Сидел по ночам и смотрел в окно на тот конец улицы, где темнел силуэт заброшенного дома. На четвёртую ночь он встал. Надел куртку. Вышел.
Дверь в доме на отшибе, которую тогда выломал Лёня, так и стояла приоткрытой. Глеб перешагнул порог. Внутри — темнота, тишина и запах. Он уже не понимал, чем пахнет, но его от него начинало тошнить.
— Почему один? — сказал голос из-под пола.
— Никого я не привёл, — сказал Глеб. — И не приведу.
— Тогда я сам пойду.
— Не пойдёшь, — сказал Глеб.
И шагнул вперёд. Туда, где доски прогнили сильнее всего. С размаху ударил ногой — раз, другой. Доски хрустнули, проломились. Из дыры пахнуло чем-то таким, от чего волосы на затылке встали дыбом.
— Иди сюда, — сказал Глеб. — Голодный? На, сожри меня. Но больше никого не тронешь.
Он шагнул в дыру. Провалился сразу по пояс, потом по грудь. Не кричал. Только смотрел в темноту, пока та не закрылась над ним, как вода.
Глеба искали несколько дней. Облазили овраг, пустырь, берег реки. Ничего. И только когда поиски уже затихли, кто-то заметил на крыльце того дома ботинок. Тот самый, который пропал в ту первую ночь. Он стоял ровно посередине ступеньки, будто его только что выставили наружу.
Старьёвщик тоже пропал. Дом заколотили.
Но через месяц в соседнем посёлке объявился новый старьёвщик. Ходил по дворам, собирал тряпьё, битую посуду. Голос — тягучий, погребной. И пахло от него кислым. По описанию не похож. Но кто знает, какой облик может принять тот, кто ест души. И кто знает, сколько их ещё нужно, чтобы насытиться.
А по ночам из-под половиц заколоченного дома всё ещё слышен шёпот. Одно слово:
— Приведи.