В тихую летнюю ночь, на самом краю сонного села Мироносицкого, в старом сарае старосты Прокофия расположились на ночлег два запоздавших охотника. Ветеринарный врач Иван Иваныч Чимша-Гималайский, высокий, худой старик с длинными усами, сидел у входа и курил трубку, а луна серебристым светом мягко освещала его фигуру. Рядом, в потёмках на сене, лежал учитель гимназии Буркин — коренастый, с чёрной бородой почти до пояса. Ночь была тёплой, безветренной, воздух пах сеном и дымом, и мужчины не спали. Разговор их, как лёгкий дым, витал над соломой: заговорили о жене старосты Мавре, здоровой, неглупой женщине, которая всю жизнь просидела в своём селе, не видя ни города, ни железной дороги, а последние годы и вовсе пряталась за печкой, выходя лишь по ночам.
— Что ж тут странного? — задумчиво произнёс Буркин. — Таких людей, что прячутся в свою скорлупу, как улитка или рак-отшельник, немало на свете. Может, атавизм, а может, просто характер. Вот и вспомнил я своего покойного коллегу, учителя греческого языка Беликова… Человек в футляре, настоящий.
И Буркин начал рассказывать, а Иван Иваныч слушал, попыхивая трубкой, и луна всё так же спокойно смотрела с неба.
Беликов был учителем древних языков — греческого и латинского, тех самых «мёртвых», что казались ему надёжным убежищем от живой, шумной жизни. Даже в ясную погоду он выходил на улицу в калошах, с зонтиком в чехле, в тёплом пальто на вате, воротник поднят до самых ушей, тёмные очки на бледном личике хорька, уши заложены ватой. Часы — в замшевом футлярчике, нож — в чехольчике, лицо — словно тоже в оболочке. Всё вокруг него стремилось к «футляру»: действительность пугала, раздражала, и он создавал себе скорлупу, чтобы отгородиться. Хвалил только прошлое, запреты, циркуляры. «Как звучен, как прекрасен греческий язык! Антропос!» — восклицал он сладко, прищуривая глаз и поднимая палец. Разрешения вызывали в нём сомнение и страх: «Ах, как бы чего не вышло!» На педагогических советах он вздыхал, нытил, угнетал всех своей мнительностью — и учителя, директор, весь город постепенно подчинились. Пятнадцать лет он держал гимназию в кулаке: дамы перестали устраивать спектакли, попы стеснялись скоромного, карты прятали. В городе боялись громко говорить, писать письма, знакомиться, читать книги, помогать бедным. Даже мыслящие люди, читавшие Тургенева и Щедрина, молчали и терпели.
Буркин, живший дверь в дверь с Беликовым, знал его быт до мелочей. Дома — халат, колпак, ставни наглухо, задвижки. Ел судака на коровьем масле — ни постное, ни скоромное, чтобы «не подумали плохо». Женской прислуги не держал — боялся сплетен, нанял полоумного старика Афанасия, который стоял у двери и бормотал: «Много уж их нынче развелось!» Спальня — крошечный ящик с кроватью под пологом; ложась, Беликов укрывался с головой, боясь сквозняка, воров, вздохов из кухни, Афанасия. Ночью мучили кошмары, утром он был бледен и жаловался: «Ох, эти классы… Ни на что не похоже». Гимназия казалась ему враждебным миром, даже идти рядом с Буркиным было тяжело.
И вдруг — чудо. Приехал новый учитель истории и географии Михаил Саввич Коваленко, высокий смуглый хохол с басом «как из бочки», с огромными руками, и с сестрой Варенькой. Ей было уже тридцать — стройная, чернобровая, краснощёкая, разбитная, с громким смехом «ха-ха-ха!» и малороссийскими романсами. На именинах директора она запела «Виют витры», пустилась в пляс — и вся скучная комната ожила. Даже Беликов подсел к ней и сладко заметил: «Малороссийский язык своею нежностью напоминает древнегреческий…» Варенька рассказала о хуторе, о мамочке, о грушах, дынях, борще «таком вкусном, что просто ужас!». Все вокруг зашептались: «А хорошо бы их поженить! Ему за сорок, ей тридцать — она бы пошла».
Город ожил от скуки. Дамы устраивали вечеринки, Вареньку и Беликова сажали рядом в ложе, поздравляли. Варенька относилась к нему ласково — первая женщина, которая не отталкивала. Беликов ходил к Коваленкам, молчал, слушал её пение, но футляр не снимал. Портрет Вареньки стоял у него на столе, он похудел, побледнел, вздыхал Буркину: «Брак — дело серьёзное… Надо взвесить обязанности… Как бы чего не вышло…» Брат её, Коваленко, с первого дня возненавидел Беликова: «Фискал! Мерзкая рожа! Глитай або паук!» — и грозился уехать ловить раков. Но сестре не мешал.
Всё шло к свадьбе. И тут — два удара. Кто-то нарисовал карикатуру: Беликов в калошах и с зонтиком, под руку с Варенькой, подпись «Влюблённый антропос». Рисунок разошёлся по всему городу. Беликов позеленел от злости. А вскоре, первого мая, все пошли гулять в рощу. И вдруг увидели: Коваленко с сестрой катят на велосипедах — она впереди, смеётся, волосы развеваются. Для Беликова это было чудовищно: «Преподаватель и женщина — на велосипеде?! Неприлично! Как бы чего не вышло!»
На следующий день он не пошёл в гимназию — впервые в жизни. А вечером пошёл к Коваленкам объясняться. Застал только Михаила Саввича. Начал: велосипеды — безобразие, надо доложить директору… Коваленко вспыхнул, схватил его за воротник и спустил с лестницы. В этот самый миг внизу появилась Варенька с двумя дамами. Увидев Беликова, сидящего на полу в калошах и с зонтиком, она не удержалась — громко, от души захохотала: «Ха-ха-ха!»
Этот смех решил всё. Мысль, что весь город узнает о его унижении, что его увидят в таком виде, была невыносима. Беликов вернулся домой, лёг в постель и больше не встал. Через месяц он умер. В гробу лицо его было приятным, кротким, даже радостным — точно он наконец нашёл настоящий, вечный футляр, из которого уже никогда не выйдет. Его похоронили, и все почувствовали облегчение: точно сняли тяжёлый камень. Но вскоре жизнь потекла по-прежнему — та же духота, те же страхи.
Буркин замолчал. Иван Иваныч, глядя в темноту сарая, тихо сказал:
— А разве мы сами не в футляре? Город, теснота, ненужные бумаги, винт по вечерам… Разве это не футляр?
Они закурили, помолчали. На рассвете охотники ушли дальше, оставив за спиной и село, и историю человека, который всю жизнь боялся жить.