Цецен Балакаев
Из «КРЫМСКИХ ФРЕСОК» (Летних этюдов)
Жене Наташе с любовью
«АМЕРИКА ТРЕЩИТ. ГУРЗУФСКАЯ СЮИТА»
Из юношеского дневника великого композитора
В Петербурге даже воздух другой – серый, официальный, пахнет канцелярией и мокрым гранитом. Там всё по расписанию, всё чинно, всё – как положено. А здесь, в Гурзуфе, время течёт иначе. Оно не течёт даже – оно дремлет, лениво перекатывается с волной, застывает в полуденном зное, чтобы к вечеру снова ожить и задышать полной грудью.
Я приехал двадцать седьмого июля. Автомобиль – открытый, пятиместный – нёс меня от Севастополя вдоль самого обрыва, и ветер, упругий и горячий, выдувал из головы все петербургские мысли. Рядом со мной сидела милая полная дама и всё время ахала: «Боже, какая красота!». Она была права – красота стояла такая, что дух захватывало: горы, море, белые домики, кипарисы, похожие на свечки, устремлённые в небо.
В Гурзуфе меня встретил парк. Дорожки, посыпанные ракушечником, хрустели под ногами. В тени платанов было прохладно, пахло лавром и ещё чем-то сладким, неуловимым. Дача № 14 стояла в глубине, вся увитая диким виноградом, и пока я поднимался на террасу, ветер донёс с пляжа обрывки вальса – духовой оркестр играл что-то лёгкое, беззаботное, курортное.
– Сергей Сергеевич! – Вера Николаевна вышла навстречу в светлом пеньюаре, с книгой в руке. – А мы вас только к вечеру ждали!
Барышни, оказалось, на теннисном корте. Я оставил чемоданы в своей комнате – маленькой, но с окном прямо на море, – и пошёл искать их. Солнце пекло немилосердно. На корте мелькали белые юбки, слышались звонкие удары ракеток, смех.
Они не заметили моего приближения. Я стоял у сетки и смотрел. Таля – высокая, тонкая, грациозная. И Нина – маленькая, быстрая, с чёрными сросшимися бровями и удивительно живым лицом. Она подавала мяч, занося ракетку высоко над головой, и на секунду замерла – точь-в-точь статуэтка.
Потом она обернулась. Увидела меня. И улыбнулась. И в этой улыбке было столько солнца, что я забыл, зачем пришёл.
– Здравствуйте! – крикнула она. – А мы тут убиваем время!
Убивать время в Гурзуфе оказалось самым приятным занятием на свете.
Утро начиналось с моря. Я выходил на пустой ещё пляж, когда солнце только начинало припекать, и бросался в воду. Она была тёплая, ласковая, чуть-чуть зеленоватая у берега и синяя-синяя дальше. На дне перекатывались гладкие, отшлифованные волнами камни, путались под ногами водоросли, иногда проплывала медуза – прозрачная, ленивая, похожая на живой студень. Я ловил её ладонями и выпускал обратно в море – пусть живёт.
Потом – завтрак на веранде. Скатерть, кофе, свежий хлеб, персики, которые таяли во рту. Вера Николаевна читала вслух письма, молодёжь переглядывалась. Нина сидела напротив, и наши взгляды встречались, чтобы тут же разбежаться. Это было похоже на игру – лёгкую, ни к чему не обязывающую, но отчего-то очень важную.
После завтрака я садился за пианино – через три недели премьера Концерта. Инструмент у Мещерских был отличный, и я позволял себе каждый день хотя бы немного работать. В открытое окно влетали звуки пляжа – крики купальщиков, всплески воды, музыка из ресторана. Иногда забегала Нина, садилась в кресло, поджав ноги, и слушала. Не мешала. Просто была рядом.
– Это ваше? – спрашивала она, когда я останавливался.
– Моё. Второй концерт.
– Красиво. Только очень сложно. Я так не умею.
– Научитесь.
Она смеялась, показывая свои удивительные клыки, и убегала по своим делам. А я оставался и думал о том, как странно: рядом с ней даже моя музыка звучит иначе.
Днём все разбредались кто куда. Кто-то спал, кто-то читал, кто-то рисовал. Нина рисовала меня. Усаживала в кресло, садилась напротив с альбомом, и мы молчали по полчаса, пока она водила углём по бумаге. Получались чудовищные карикатуры – я злился, она хохотала. А потом вдруг становилась серьёзной и говорила:
– Не вертитесь. У меня глаза не те выходят.
– Какие у меня глаза?
– Хитрые. Как у осьминога.
– Почему у осьминога?
– Не знаю. Просто.
И я покорно замирал, разглядывая её лицо – эти сросшиеся брови, этот дерзкий разрез глаз, эту улыбку, в которой было что-то от древних богинь и одновременно от озорной девчонки.
Вечерами мы гуляли. Вся компания, гурьбой, но как-то само собой получалось, что мы с Ниной оказывались впереди. Парк к закату наполнялся запахами – цветы, нагретая за день хвоя, море, которое становилось особенно ощутимым в сумерках. Цикады стрекотали так, что закладывало уши. Этот звук въедался в память, становился частью тебя.
– Послушайте, – сказала Нина однажды, останавливаясь. – Это же целый оркестр.
– Оркестр с плохими скрипачами, – ответил я. – Вторые скрипки фальшивят.
– А мне нравится. Они играют про лето.
– Про лето нельзя играть фальшиво.
– Можно. Если лето настоящее, всё можно.
Мы выходили на набережную. Там было шумно и людно. Духовой оркестр на раковине играл что-то из Оффенбаха – легкомысленное, танцевальное, под стать курортной публике. Дамы в белых кружевных платьях прогуливали болонок – крошечных собачонок, похожих на игрушечных барашков. Студенты в фуражках глазели на девушек. Продавцы цветов сновали с корзинками, полными роз и левкоев. Городовой в белом кителе, с лихо закрученными усами, стоял у входа на пляж и благодушно взирал на эту картину всеобщего счастья.
– Хотите левкоев? – спросил я.
– Хочу.
Я купил целый пучок. Она взяла его, понюхала и вдруг сунула мне в петлицу. Цветы пахли остро, сладко и чуть-чуть тревожно – той особенной тревогой, которая бывает только от слишком большой красоты.
Но настоящая жизнь начиналась позже, когда все расходились на покой.
В ту ночь мы сбежали вдвоём. Оставили компанию за бильярдом, сославшись на головную боль, на усталость – и встретились у калитки, когда дача погрузилась в темноту.
Луна висела над морем огромная, неестественно яркая. Казалось, до неё можно дотянуться рукой. Дорожка, проложенная ею по воде, была такой широкой и светящейся, что по ней хотелось идти – прямо в море, к горизонту, к этому золотому диску, разрезающему ночное небо.
Мы сбросили халаты прямо на гальке и вошли в воду. Она была тёплой, как парное молоко – даже ночью, после заката, море хранило дневное тепло. Волны, ленивые, ласковые, подхватили нас сразу, понесли, закачали. Я лёг на спину и раскинул руки – вода держала, баюкала, как живая.
Нина плыла рядом. Лунный свет струился по её плечам, по мокрым волосам, делал её похожей на русалку – из тех, о которых рассказывают татары в деревне.
– Хорошо-то как, – выдохнула она. – Я никогда... никогда не купалась ночью.
– Я тоже.
– Врёте.
– Честно. В Петербурге ночью в воду не полезешь – замёрзнешь.
Она засмеялась и брызнула в меня водой. Лунные брызги вспыхнули на секунду серебром и рассыпались.
Мы отплыли далеко от берега. Я попытался достать ногами дно, но подо мной была только тёплая, бездонная чернота. Где-то внизу проплыло что-то скользкое – наверное, медуза. Нина взвизгнула и уцепилась за меня.
– Там кто-то есть!
– Это просто рыба.
– Откуда вы знаете?
– Я композитор. Я всё знаю.
Она фыркнула, оттолкнулась от меня и поплыла к берегу. Я догнал её уже на мелководье. Мы вышли из воды, и тело сразу покрылось мурашками – ночь всё-таки была прохладнее, чем море. Галька под ногами, нагретая за день, приятно грела ступни.
Мы лежали на большом плоском камне, вдающемся в море, и смотрели на луну. Волны набегали, лизали камень, иногда обдавали нас брызгами. Нина дрожала – то ли от холода, то ли от чего-то другого.
– Замёрзли? – спросил я.
– Немного.
– Идите сюда.
Я обнял её. Она прижалась ко мне, положила голову мне на плечо. От неё пахло морем, йодом, водорослями и ещё чем-то неуловимым – тем, чем пахнут только очень молодые, очень живые, очень настоящие женщины.
– Америка трещит, – прошептала она вдруг.
– Что?
– Это я про нас. Так раньше говорили – про того, кто... ну, про кого-то. А теперь Америка трещит. Значит, вы.
– А кто такая Америка?
– Один мальчик. Прошлым летом. Ерунда. А теперь – трещит.
Я не понял до конца, но что-то важное понял. То, что можно было не объяснять словами. То, что просто было – здесь, сейчас, в этом лунном свете, в этом шёпоте волн, в этом тепле её тела.
Мы вернулись на дачу под утро, когда небо на востоке начало светлеть. Крадучись, как воры, пробрались в свои комнаты. Я лёг в постель и долго не мог уснуть – смотрел в потолок и улыбался.
Наутро Вера Николаевна устроила нам разнос – мы опоздали к завтраку, у нас был подозрительно счастливый вид. Но нам было всё равно. Мы переглядывались за столом, и в этих взглядах было наше общее, никому не доступное таинство – та ночь, то море, та лунная дорожка.
Один раз только за всё лето в эту идиллию ворвалось что-то чужое.
Мы сидели на пляже после обеда, когда со стороны моря послышался низкий, тяжёлый гул. Из-за мыса показался броненосец. Он шёл медленно, важно, оставляя за собой длинный шлейф чёрного дыма. Рядом, как два сторожевых пса, вились миноносцы. Серые, угловатые, чужие среди этой синевы и зелени.
– Ой, смотрите, какой страшный, – сказала Нина без всякого интереса. – Как утюг.
– Как утюг, – согласился я.
Мы посмотрели на броненосец ровно минуту, а потом Нина повернулась ко мне:
– А пойдёмте сегодня опять купаться ночью?
– Обязательно.
И броненосец уплыл. Прошумел, как назойливая муха, и скрылся за горизонтом. А мы остались – с морем, с солнцем, с нашим секретом и ожиданием новой ночи.
Потом были другие ночи. И другие купания. И долгие прогулки по кипарисовой аллее, и бильярдные партии на поцелуй, которые Нина проигрывала с завидным постоянством, и шёпот, и смех, и то особенное молчание, когда слова уже не нужны.
Я уехал через три недели, полные безмятежности. Утром, на рассвете, мы прощались на пороге дачи. Нина выбежала в чём была – в лёгком халатике, накинутом поверх ночной рубашки. Волосы растрёпаны, глаза заспанные, но улыбка – та самая.
– Не забывайте Гурзуф, – сказала она.
– Разве такое забывают?
– Мало ли. В Петербурге у вас там музыка, концерты...
– А здесь – вы.
Она покраснела и вдруг, быстро оглянувшись – не видит ли кто, – поцеловала меня в щёку.
– Это за бильярд. Остальное – в следующий раз.
Автомобиль завёлся, зафырчал, покатил по дороге навстречу премьере Второго фортепианного концерта. Я обернулся. Она стояла на крыльце, маленькая, тоненькая, и махала рукой. Потом дача скрылась за поворотом. Потом скрылся парк. Осталось только море – синее, бескрайнее, такое же, каким я увидел его в первый день.
В Петербурге, когда я приехал, было сыро и ветрено. Небо серое, люди спешат, никто ни на кого не смотрит. Я шёл по Невскому и думал: неужели это та же самая планета? Неужели там, за тысячу вёрст, есть место, где вода тёплая ночью, а луна стелет по морю серебряную дорожку?
В сентябре они вернулись. Я пришёл в «Асторию» на день рождения Веры Николаевны, волнуясь, как мальчишка перед первым выступлением. Номер был большой, с окнами на Большую Морскую, пахло духами и дорогим табаком.
Нина выскочила из-за стола:
– Здравствуйте, осьминог.
И снова – улыбка, и клыки, и тот самый взгляд.
– Ну как вы тут без нас? – спросила она, когда мы остались вдвоём.
– Скучал, – честно сказал я.
– По чему?
– По морю. По ночам. По одному камню...
– Америка трещит? – хитро прищурилась она.
– Трещит.
– А у Тали – Австралия трещит.
Она засмеялась и взяла меня под руку.
– Какая Австралия? – оторопел я.
– Так. Один мальчик.
Она ткнулась мне в плечо.
– Я тоже скучала. По тому камню. Мы ещё поплаваем ночью? В Петербурге, наверное, нельзя.
– В Петербурге вода холодная.
– Тогда летом опять поедем. Хорошо?
Я кивнул. А за окнами «Астории» шумел Петербург – чопорный, холодный, официальный. Но нам было всё равно. Мы унесли с собой Гурзуф, и море, и цикад, и ту лунную дорожку, по которой можно плыть бесконечно.
В пятницу она обещала позвонить. Насчёт бильярда.
Но мы оба знали: дело не в бильярде. Дело в том, что есть вещи, которые не кончаются с летом. Которые остаются с тобой – как тот тёплый ночной прибой, как привкус соли на губах, как шёпот: «Америка трещит». И этот треск – самый сладкий звук на свете.
© 2026, Санкт-Петербург
28 февраля 2026 года
Первая публикация: «Новый русский журнал» секции критики Санкт-Петербургского отделения Союза писателей России, март 2026