Когда Бартоломео Платина засыпал в своей келье при библиотеке Ватикана, чернила на его столе не высыхали. Он утверждал, что сон — это продолжение письма, только написанного не рукой, а тем местом в человеке, где соединяются желудок и память. В ту ночь, когда луна стояла над Римом, как перевёрнутая миска для сбора дождевой воды, он начал писать Амалии — женщине, которую никогда не видел и которая ещё не родилась. «Госпожа, — вывел он, — между нами пять столетий, но жар одинаков для всех времён». Он описал ей птиц — молодых, здоровых, крепких куропаток или перепелов. «Не всякая птица достойна огня, — писал он. — Выбирай тех, в ком ещё звучит воздух полей». Ибо он верил, что мясо хранит в себе траекторию полёта. Он велел натереть их перцем, мускатным орехом и корицей — умеренно, как философ добавляет цитаты из Овидия и Вергилия, не ради блеска, но ради равновесия. «Пряность, — добавил он, — должна быть слышна, как шёпот в исповедальне, а не как крик на рынке». В этих словах чувствовалась