Часть первая: «Мама»
Смерть
Мама умерла в воскресенье, в половине восьмого утра, когда за окном больницы ещё только светало. Я сидела рядом и держала её за руку – сухую, лёгкую, с выступающими венами, которые я, кажется, знала наизусть, потому что смотрела на них всё последнее время. Аппарат пикнул, потом замолчал, потом вошла медсестра и тихо сказала то, что говорят в таких случаях. Я не заплакала сразу. Просто сидела и смотрела на её лицо – наконец-то спокойное, без этой вечной напряжённой складки между бровей.
Мамe было семьдесят два года. Последние два она прожила с диагнозом, который произносила нехотя, будто само слово «онкология» было для неё чем-то неприличным. Она не любила болеть. Не любила, когда за ней ухаживали. Даже в больнице она просила не оставаться на ночь – «я не маленькая, Оля, иди домой». Я оставалась всё равно. Это было моё молчаливое неповиновение – единственное, на которое я была способна рядом с ней.
Первые дни после смерти – это странное, нереальное время. Звонки, документы, похороны, поминки. Люди приходят и уходят, что-то говорят, приносят еду, которую никто не ест. Моя дочь Катя, ей двадцать три, держалась рядом и делала всё, что нужно, пока я ходила как в тумане. Мой муж Сергей – тоже. Они оба понимали: мне нужно время. Только я сама не понимала – время для чего? Для слёз? Я не особо плакала. Для горя? Оно было какое-то странное, не острое, а тупое и объёмное, как сугроб внутри.
Мама была кремирована согласно её собственному, заранее написанному распоряжению. Она всё предусмотрела – даже это. Даже то, каким должен быть некролог в местной газете. Мы нашли конверт с инструкциями в ящике её письменного стола. «Не надо пышных речей», – было написано там ровным, немного старомодным почерком. Мы выполнили всё. Конечно, выполнили.
Портрет мамы глазами Ольги
Маму звали Нина Васильевна. Для всех – Нина Васильевна, даже для близких подруг. Она не любила уменьшительных имён, не любила «Ниночку» и «Нинулю». Это было что-то вроде знака: держи дистанцию. Я всю жизнь держала.
Она была учителем русского языка и литературы – сорок лет в одной школе, в нашем районе. Хороший учитель, строгий. Я знаю это не от неё: она никогда не рассказывала о работе как о чём-то, чем можно гордиться. Просто делала. Её ученики иногда встречали меня в городе и говорили: «Ваша мама – лучший учитель, которого у меня был». Я улыбалась и думала: странно, что мне приятно слышать это о человеке, рядом с которым я всегда немного боялась сделать что-то не так.
Мама не ругала. Это важно оговорить сразу. Она не кричала, не наказывала физически, не говорила жестоких вещей. Она просто смотрела. Этот взгляд – тихий, оценивающий, слегка разочарованный – был страшнее любого крика. Под этим взглядом я чувствовала себя черновиком, который никак не дотягивал до чистовика.
Она была аккуратна во всём. Квартира – как будто из журнала семидесятых: всё на своём месте, никаких лишних вещей, никакого беспорядка. Посуда вымыта сразу после еды. Книги расставлены по авторам. Даже её одежда в шкафу висела с точными промежутками между вешалками. Я иногда думала: она живёт, как будто готовится к смотру.
При этом она не была холодной. Не совсем. По воскресеньям она пекла пироги с капустой – это была её традиция, незыблемая. Она читала вслух стихи, когда думала, что её никто не слышит. Она умела смеяться – по-настоящему, до слёз, – но только над чем-то конкретным, что сама считала смешным, и это происходило редко. Я берегла эти моменты, как берегут монеты из чужой страны: непонятно, зачем, но выбросить жалко.
Об отце она не говорила. Вернее – говорила ровно столько, сколько необходимо. Папа умер, когда мне было двенадцать. Сердце. Она справила по нему сдержанный траур, продолжила работать, продолжила жить. Я тогда не понимала, как это возможно – быть такой собранной. Сейчас думаю, что не понимала в принципе ничего.
Мы с мамой никогда не были подругами. Наверное, она и не думала, что мать и дочь должны быть подругами. Мы были «мать и дочь» – с чёткими ролями, с уважением, с заботой, но без той близости, о которой я читала в книгах и видела у других. Я принимала это как данность. Она такая. Мы такие. Просто так устроено.
Теперь я думаю: а вдруг нет? Вдруг это не «просто так устроено»? Вдруг за этой стеной было что-то, о чём я не подозревала?
Дневники ответили на этот вопрос. И от ответа у меня перехватило дыхание.
Разбор вещей: коробка под кроватью
Разбирать вещи мамы я начала через неделю после похорон. Это тяжело – не физически, а как-то иначе. Каждый предмет – это прикосновение к человеку, которого больше нет. Её очки на тумбочке. Её тапочки у кровати. Флакончик духов – «Climat», она пользовалась ими столько лет, что для меня этот запах и есть «мама». Я открыла флакон, понюхала и наконец заплакала. Не от горя даже – от внезапной, острой конкретности потери.
Я разбирала методично, как, наверное, разобрала бы сама мама: стопка к стопке, пакет к пакету. Вещи в благотворительность. Документы – отдельно. Письма – отдельно, хотя их было немного. Фотографии – в коробку, потом разберёмся.
Под кроватью я нашла её почти случайно. Двигала коробку с обувью и почувствовала, что за ней что-то есть. Потянула – и достала старую картонную коробку из-под обуви, перевязанную бечёвкой. Плотно. Аккуратно. Как всё у мамы.
Внутри лежали тетради. Восемь штук. Разных – клетчатые, линованные, одна в мягкой обложке с выцветшим цветочным узором. На некоторых были надписи карандашом: год. 1974. 1981. 1989. 1995. Самая новая – 2019-й. Последняя запись, как я потом выяснила, была сделана за полгода до того, как мама попала в больницу.
Я сидела на полу её спальни и держала эту коробку в руках. Сердце почему-то билось быстро. Я не знала – читать или нет. Это было её личное. Очень личное. Мама никогда не говорила о дневниках, никогда не показывала. Может, она и не собиралась, чтобы я их нашла. А может – именно поэтому не уничтожила.
Я открыла первую тетрадь. И мир стал другим.
Первые страницы: другой голос
«17 марта 1974 года. Сегодня видела его в читальном зале. Он смотрел на меня – долго, не отводя глаз. У меня перехватило дыхание. Я сделала вид, что читаю, но не видела ни слова. Потом он подошёл и попросил карандаш. Просто карандаш. Я отдала и не могла поднять голову ещё целый час. Боже, что со мной происходит.»
Я перечитала этот абзац три раза. Это была мама. Нина Васильевна. Строгая, собранная, правильная. Та, что смотрела на меня оценивающим взглядом. Та, что никогда не говорила о чувствах.
В 1974-м ей было двадцать лет. Она училась в педагогическом институте. И она писала вот так – порывисто, с восклицаниями, с многоточиями, с «Боже». Её почерк в первой тетради был другим – круглым, немного торопливым, совсем не тем ровным, аккуратным, каким я привыкла его видеть.
«21 марта. Его зовут Андрей. Он с факультета физики. Мы разговаривали целый час у выхода из библиотеки, уже в темноте. Он читает Булгакова и говорит, что поэзия – это единственное честное, что придумало человечество. Я сказала, что согласна. Я и правда согласна.»
Андрей. Я никогда не слышала этого имени от мамы. У неё не было знакомых Андреев – по крайней мере, насколько я знала. Но в этой тетради он был почти на каждой странице. Они ходили на концерты, спорили о книгах, гуляли по набережной. Это было похоже на роман – не в смысле «роман» как книга, а в смысле «роман» как история двух людей, которые нашли друг друга.
«14 апреля. Он держал меня за руку сегодня. Просто взял и держал. Я думала, что умру от счастья. Разве бывает такое – умереть от счастья? Наверное, бывает. Я готова.»
Я закрыла тетрадь и посмотрела в окно. За стеклом был обычный казанский вечер – серый, мартовский. Где-то гудел трамвай. Кто-то хлопнул дверью в подъезде. Всё было обычно. И вместе с тем всё изменилось.
Это была моя мама. И это была не моя мама. Это был человек, которого я не знала.
Открытие первое: другой мужчина
Я читала дальше. Всю ночь, почти до рассвета, сидя на мамином диване с кружкой остывшего чая. Тетради за 1974-й и 1975-й годы были про Андрея. Про то, как они влюблялись – медленно, по-настоящему, с той серьёзностью, которая бывает только в молодости, когда ещё не научился защищаться от чувств.
«Он говорит, что хочет уехать – в Новосибирск, там есть место в лаборатории. Я сказала: а как же я? Он сказал: поедем вместе. Я не знала, что ответить. Я не представляю себя нигде, кроме этого города. Мама больна. Факультет. Всё. Но я не представляю себя и без него.»
Мама никогда не говорила, что хотела уехать. Никогда не говорила, что у неё был выбор – остаться или уйти. Казань была данностью, само собой разумеющимся фактом. Я не думала, что когда-то этот факт мог быть под вопросом.
«Март 1976. Он уехал. Мы попрощались на вокзале. Я не плакала при нём – я вообще не умею плакать при людях, это моё проклятие. Он уехал. И я поняла, что часть меня уехала с ним. Не знаю, вернётся ли.»
Я сидела и не могла дышать. Мама потеряла человека, которого любила. Потеряла – и никогда мне не сказала. Никому, видимо, не сказала. Просто убрала эту боль внутрь – аккуратно, как убирала всё лишнее, – и продолжила жить.
Отец появляется в дневнике в 1977-м. Никита – коллега по школе, куда мама пришла работать после института. Записи о нём – спокойные, без восклицательных знаков. «Никита – хороший человек. Надёжный. Мама его любит. Он любит меня, я чувствую». Нет ни одной записи «я люблю его». Есть «мне с ним спокойно». «Он будет хорошим отцом». «С ним можно строить жизнь».
Они поженились в 1978-м. Я родилась в 1979-м. В дневнике за год свадьбы – одна строчка, которую я перечитала раз десять:
«Я выбрала жизнь. Настоящую, возможную. Не ту, о которой мечтала.»
Я не знала, что думать. Что чувствовать. Мне было обидно за маму – за эту девушку из читального зала, которая умирала от счастья, когда незнакомый физик брал её за руку. За женщину, которая выбрала «возможное» вместо «желаемого». И мне было обидно за папу – потому что выходит, он был вторым. Не злым умыслом, не предательством – просто вторым.
И ещё мне было странно: всю жизнь я думала, что мама не умеет любить. Что она слишком закрытая, слишком рациональная. А оказывается – она умела. Очень умела. Просто однажды отдала это кому-то, кто уехал. И больше не рискнула.
Часть 2
Часть 3