– Дима, у меня сердце, – голос в трубке был хриплый, с придыханием. – Приезжай. Я одна.
Я стоял посреди офиса с телефоном в руке, а вокруг коллеги обсуждали квартальный отчёт. Было два часа дня, четверг, до конца рабочего дня ещё три часа. До Тулы – три часа в одну сторону. Это значит – отпроситься, сесть в машину, шесть часов дороги туда и обратно. И всё это уже было. Раз пять за последние полгода. А за восемь лет – раз сорок, если не больше.
Я потёр переносицу и ответил:
– Мам, ты таблетку выпила?
– Какую таблетку, мне плохо! Приезжай немедленно!
– Скорую вызвала?
– Не надо мне скорую, мне сын нужен!
И вот это «мне сын нужен» – оно всегда срабатывало. Восемь лет срабатывало. С тех пор, как отец умер и мать осталась одна в трёхкомнатной квартире в Туле. Мне тогда было двадцать семь, я только женился на Вере, мы снимали однушку в Москве. И я ездил. Каждый раз ездил.
Первые пару лет это были нормальные звонки. Давление подскочило, голова кружится, страшно одной. Я приезжал, мерил ей давление, вызывал врача, оставался на ночь. У матери и правда гипертония, это не выдумка. Диагноз стоит в карте, таблетки прописаны. Но где-то между настоящими приступами и ложными тревогами граница стёрлась, и я перестал понимать, когда ей действительно плохо, а когда ей просто одиноко.
Я сказал начальнику, что нужно уехать. Он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который уже третий раз за квартал просит отгул по семейным обстоятельствам.
– Завтра презентация, Дмитрий.
– Я знаю. Я вернусь к утру.
Не вернулся. Приехал в Тулу к шести вечера. Дверь открыл своим ключом. В квартире пахло жареной картошкой. Мать сидела на кухне перед телевизором. На ней был домашний халат, волосы подколоты, на столе – тарелка с едой и кружка чая.
– О, Дима, – она обернулась. – Приехал? А я уже получше. Таблетку приняла.
Я стоял в дверном проёме и смотрел на неё. На румяные щёки, на спокойные руки, на телевизор, где шло какое-то ток-шоу. Три часа дороги. Отгул, который мне не простят. Презентация, которую завтра будет делать кто-то другой.
– Мам, – сказал я, – у тебя правда было плохо с сердцем?
– Конечно, правда! Ты что, не веришь матери?
Я верил. Вернее, заставлял себя верить. Потому что не верить матери – это как признать, что она врёт тебе в лицо. А признать это – значит что-то с этим делать. А что делать – я не знал.
Переночевал. Утром выехал в пять. В офис приехал к девяти, презентацию уже провели без меня. Начальник ничего не сказал, но повышение, которое обсуждали в прошлом месяце, как-то перестали обсуждать.
Вера встретила меня вечером молча. Поставила ужин на стол и села напротив.
– Ну что? – спросила она.
– Ничего. Ей стало лучше.
– Как всегда?
– Как всегда.
Вера отодвинула тарелку. Я знал этот жест – она так делала, когда хотела сказать что-то, от чего нам обоим будет неудобно.
– Дим, за последний месяц ты ездил три раза. Три. Настя два дня подряд спрашивала, почему папа не пришёл на утренник. Я не знала, что ей сказать.
– Ей было плохо, Вер.
– Ей было плохо три раза за месяц, а до этого – два раза в январе, два в декабре. Я считала, Дим. С сентября – девять поездок. Это пятьдесят четыре часа дороги. Больше двух суток ты провёл за рулём из-за звонков, после которых она каждый раз «уже получше».
Я молчал, потому что спорить с арифметикой сложно.
– Я не говорю, что она плохая, – Вера говорила тихо, но каждое слово ложилось как гвоздь. – Я говорю, что я устала. Настя устала. И ты устал, только не признаёшь.
И она была права. Я устал. Но между усталостью и решением – пропасть. Потому что мать – это мать. И потому что отец умер, и она осталась одна. И потому что я единственный сын. Всё это я повторял себе каждый раз, когда телефон звонил и на экране высвечивалось «Мама».
Я помню, как это началось. Первый год после смерти отца мать звонила нормально – просто поговорить. Голос грустный, но обычный. «Как дела, сынок? Как Вера? Когда приедете?» Я приезжал на выходных, мы обедали, гуляли по парку возле дома. Нормальные визиты.
А потом она поняла, что обычный звонок – это просьба, от которой можно отказаться. А звонок «мне плохо» – это приказ, от которого нельзя. Первый раз она позвонила среди ночи и сказала, что сердце останавливается. Я выехал в три часа ночи, гнал по пустой трассе, думал – не успею. Приехал – она спала. На тумбочке – валокордин и пустая чашка.
– Мам, ты же сказала – сердце!
– А что, уже нельзя позвонить сыну?
И я промолчал. Потому что формально она же правда позвонила сыну. И валокордин на тумбочке – вот он. Может, ей было плохо, а потом стало лучше. Я не врач.
Второй раз. Третий. Пятый. Десятый. Двадцатый. Каждый раз одно и то же: «приезжай, мне плохо». Я еду. Она – нормально. Чай, телевизор, картошка. «Ну отпустило уже, Дим. Спасибо, что приехал».
К третьему году я стал замечать закономерность. Звонки учащались, когда я долго не приезжал. Если две недели не было визита – звонок гарантирован. Если три – два подряд. Как будто внутри неё стоял таймер: сын давно не был, пора включать тревогу.
Однажды я приехал на одиннадцатый такой вызов и застал мать на балконе с чашкой кофе. Она загорала. Апрельское солнце, плед на коленях, журнал «Здоровье» на подлокотнике. Я стоял в дверях балкона, мокрый от пота – гнал по трассе, превышал, потому что она сказала «теряю сознание». Мать посмотрела на меня поверх журнала.
– О, Дима. Будешь кофе?
Я сел в кресло и молча выпил кофе. Не сказал ни слова. Потому что сказать – значит начать разговор, к которому я не был готов. Разговор, в котором сын говорит матери: «Ты мне врёшь». А к такому не готовишься – в такое просто падаешь.
***
Через две недели мать позвонила снова. Было воскресенье. Мы с Настей собирали пазл на полу в гостиной, Вера читала на диване. Нормальный вечер. Тёплый.
Телефон зазвонил, и Настя посмотрела на меня. Ей семь, но она уже понимала, что звонок от бабушки означает, что папа может уехать.
– Бабушка? – спросила она.
Я посмотрел на экран. Мама. Взял трубку.
– Дима, мне плохо, приезжай. Давление скачет, голова раскалывается, я боюсь, что инсульт.
Голос был тот же. Хриплый, с придыханием. Я уже слышал этот голос столько раз, что мог воспроизвести его по памяти.
– Мам, вызови скорую.
– Скорая полчаса едет! А если я за эти полчаса умру?
– Мам, у тебя есть таблетки. Выпей каптоприл, ляг, подожди скорую.
– Тебе мать не нужна, да? Вот помру – и не надо будет ездить!
Настя смотрела на меня снизу вверх. Вера отложила книгу. Я стоял между дочерью на полу и телефоном в руке и чувствовал, как внутри что-то тянет в разные стороны – два узла, которые не развязать одновременно.
– Я не поеду, – сказал я. – Вызывай скорую.
Трубка молчала секунду. Потом мать сказала:
– Предатель.
И бросила трубку.
Я набрал ей через час. Она ответила бодрым голосом и сообщила, что скорую не вызывала, таблетку выпила, давление нормализовалось. И добавила:
– Но если бы я умерла, ты бы жил с этим до конца.
Я положил телефон на стол и пошёл укладывать Настю. Руки не дрожали. Но что-то внутри дрожало – в том месте, где раньше была вина, а теперь образовалась злость.
На следующий день я позвонил матери и сказал:
– Мам, нам нужно поговорить. Я не буду каждый раз срываться по звонку. Если тебе плохо – вызывай скорую. Для этого она существует.
– То есть ты бросаешь мать?
– Я не бросаю. Я говорю, что не могу ездить каждую неделю. У меня работа, семья, дочь. Я приеду на выходных, нормально, не по тревоге.
– У тебя нет матери, – сказала она. – Вера тебя настроила. Я знаю.
– Вера здесь ни при чём.
– Конечно, ни при чём. Ты сам бы так не решил. Ты всегда был добрый мальчик. Это она из тебя чужого сделала.
Я молчал. Спорить с этим было бесполезно, потому что в голове у матери существовал мир, где она – жертва, Вера – злодейка, а я – мальчик, которого украли.
Через три дня мать позвонила тёте Лене, сестре отца. И тётя Лена позвонила мне.
– Дима, что у вас происходит? Мать говорит, ты отказался приехать, когда ей плохо было.
– Тёть Лен, ей не было плохо. Она так говорит каждый раз.
– Но она же болеет, Дим. У неё давление.
– У неё давление, и у неё есть таблетки, и скорая. А я не врач. Я не могу каждую неделю ездить двести километров, потому что ей одиноко.
Тётя Лена помолчала и сказала:
– Ты, конечно, прав. Но она мать. Ты у неё один.
Вот это «ты у неё один» – это второй рычаг. Первый – «мне сын нужен». Второй – «ты у неё один». И оба рычага всегда работали безотказно, потому что я действительно один. И она действительно больна. И отец действительно умер. И всё это правда. Но правда и то, что за восемь лет я потерял два повышения, пятьдесят отгулов и сто двадцать тысяч на бензин. Правда и то, что дочь привыкла, что папа уезжает по вечерам. Правда и то, что жена однажды сказала тихо, глядя в сторону: «Если ты будешь так жить, однажды не приедешь – и будет поздно. Но не к ней, а к нам».
Я запомнил эту фразу. Она легла куда-то глубоко и осталась там.
А мать продолжала. Через неделю после разговора с тётей Леной – новый звонок. «Дима, у меня рука немеет. Левая. Это же инсульт, да? Приезжай». Я не поехал. Попросил вызвать скорую. Она вызвала. Скорая приехала, измерила давление – норма. Рука немела, потому что мать заснула на ней, лёжа на диване.
Я узнал это позже, от той же Раисы Борисовны. Она зашла к матери как раз когда скорая уезжала. И мать сказала ей: «Вот, вызвала скорую, а сын не приехал. Чужие люди приезжают, а родной сын – нет».
Рая пересказала мне это по телефону, неловко, извиняясь. Она добрая женщина, ей не хотелось лезть в чужие дела, но она знала меня с детства и, наверное, считала, что я должен знать.
– Дим, я не лезу, – сказала она. – Но ты маму-то навещай. Она же одна. Ходит по квартире как привидение, разговаривает с фотографией отца твоего. Мне её жалко.
Мне тоже было жалко. В том-то и проблема. Мне было жалко мать, и от этой жалости я ехал к ней каждый раз. А она этой жалостью пользовалась – не со зла, наверное, а потому что привыкла. Потому что другого способа получить внимание она не знала. Или не хотела знать.
***
В апреле мать позвонила в среду, в разгар рабочего дня. Голос был хуже обычного – с хрипом и паузами.
– Дима, мне очень плохо. Я серьёзно. Приезжай.
Я посмотрел на часы. Четырнадцать двадцать. Если выеду сейчас – буду к пяти. Обратно – к десяти. Завтра совещание с заказчиком, к которому я готовился неделю.
– Мам, я не могу сегодня. Вызови скорую.
– Я не буду вызывать скорую! Мне сын нужен! Приезжай, или я не переживу ночь!
Что-то в её голосе зацепило. Может быть, хрип был чуть другой. Может быть, паузы между словами были длиннее. Или может быть, я просто устал сопротивляться.
Я поехал.
Три часа по трассе. Серое небо, мокрый асфальт, фуры. Я крутил руль и думал о том, что Вера даже не спросит, куда я еду. Она уже знает.
Приехал в Тулу к пяти. Поднялся на третий этаж, позвонил в дверь. Никто не открыл. Позвонил ещё раз. Тишина. Достал ключ, открыл.
В квартире никого не было. Чайник холодный. Телевизор выключен. На кухонном столе – чистая клеёнка, ни тарелки, ни кружки. Мать не готовила сегодня. Мать ушла.
Я набрал ей. Телефон звонил, но никто не отвечал. Набрал ещё раз. И ещё.
Дверь соседней квартиры открылась, и в коридор выглянула Раиса Борисовна, соседка. Ей за семьдесят, маленькая, с белой химией на голове.
– Дима? А ты к маме?
– Да, Раиса Борисовна. Она звонила, говорила, что плохо. А её нет.
Раиса Борисовна посмотрела на меня так, как смотрят, когда хотят сказать правду, но не уверены, что её хотят услышать.
– Она к Зинаиде пошла. У Зинаиды день рождения. Они с утра созванивались, Галя ещё причёску делала.
Я переспросил:
– Причёску?
– Ну да. Она с утра в парикмахерскую ходила, потом вернулась, переоделась и ушла. Часа в два, наверное.
В два. Она позвонила мне в четырнадцать двадцать. Голосом умирающей. С хрипами и паузами. И ушла на день рождения к подруге. С причёской.
Я стоял в пустом коридоре маминой квартиры. Обои в мелкий цветочек. Тапки у порога – мои, ещё из детства, она их хранила. Календарь на стене с загнутым мартом. И запах – сладковатый, женский, от какого-то крема или духов.
Пальцы сжались. Костяшки побелели. Три часа дороги. Совещание, которое я пропущу. Вера, которая не спросит. Настя, которая спросит.
И причёска. Причёска, пока мне по телефону – «не переживу ночь».
Я снял со связки ключ от маминой квартиры. Положил его на тумбочку в прихожей. Закрыл дверь снаружи.
Мать позвонила в десять вечера. Я уже был на полпути к Москве. Она говорила быстро, весело, чуть подвыпивши.
– Дима, ты приезжал? Рая сказала. Ну ты чего не дождался? Я у Зины была, у неё юбилей, шестьдесят лет. Хорошо посидели!
– Мам, – сказал я. – Ты позвонила мне в два часа. Сказала, что умираешь. Что не переживёшь ночь. Я бросил работу, сел в машину, проехал двести километров. Приехал – а ты на вечеринке.
Пауза. Короткая, но я её услышал.
– Ну, Дим, мне с утра было плохо. Потом отпустило. Что мне теперь, дома сидеть?
– Ты могла позвонить и сказать, что тебе лучше.
– Я забыла, Дим. Ну бывает.
– Бывает. Сорок раз бывает. Я оставил ключ на тумбочке. Найди кого-нибудь другого, кому звонить «умираю».
– Дима!
– Спокойной ночи, мам.
Я положил трубку и выключил телефон. Ехал молча. Дворники скребли по лобовому стеклу, дождь моросил мелкий, ровный. И где-то между Тулой и Серпуховом я вдруг почувствовал, что могу нормально дышать. Впервые за долгое время – вдох до конца, без этого комка где-то за грудиной, который появлялся при каждом её звонке.
Вера не спала. Сидела на кухне с чашкой. Я зашёл, сел напротив.
– Её не было дома, – сказал я. – Она была на дне рождения подруги.
Вера ничего не сказала. Протянула руку и накрыла мою ладонь.
Но утром я проснулся с мыслью: а если в следующий раз – правда? И эта мысль не ушла. Она осталась.
***
Мать не звонила два месяца. Совсем. Ни одного звонка, ни одного сообщения. Это было непривычно, как тишина после восьми лет сигнализации. Первые дни я ждал. Потом перестал. Потом начал думать, что, может, так и надо. Что мы оба отдыхаем друг от друга.
Тётя Лена звонила один раз. Сказала, что мать обижена, рассказывает всем, что сын бросил, не приезжает, ключ оставил «как чужой». Я объяснил тёте Лене про вечеринку. Она помолчала и ответила: «Ну, Галя – это Галя. Но ты всё-таки звони ей иногда».
Я звонил. Раз в неделю, по воскресеньям. Разговор длился две-три минуты. «Как дела» – «нормально» – «давление как» – «пью таблетки» – «ну ладно, пока». Сухо, коротко. Мать отвечала ровным голосом, без хрипов и придыханий. Без «приезжай» и «умру». Как будто выключили программу, которая восемь лет работала без перебоев.
Вера заметила перемену. Не сказала ничего, но стала улыбаться чаще. Настя перестала вздрагивать, когда звонил телефон. Мы поехали на выходные в Суздаль, просто так, без повода. Первая поездка за два года, которая не была связана с мамой.
Я привыкал к тишине. И тишина была хорошей. Но каждое воскресенье, когда я набирал мамин номер, я прислушивался к её голосу. Искал в нём что-то. Признак того, что ей и правда плохо. Или признак того, что она готовит новую атаку. Я не мог перестать анализировать. Восемь лет приучили.
В июне, в четверг, мне позвонила Раиса Борисовна. Я увидел незнакомый тульский номер и чуть не сбросил. Но что-то заставило ответить.
– Дима, это Рая, соседка. Мама твоя упала в подъезде. Я скорую вызвала, её увезли. Давление за двести, говорят. Она в сознании, но её в больницу забрали.
Пальцы сжали телефон. Я стоял в коридоре офиса, смотрел в окно на парковку, и первая мысль была: «Это снова спектакль». Вторая мысль была: «А если нет?»
– В какую больницу?
– В областную. На скорой увезли.
– Она в сознании?
– Когда увозили – да. Но ей было плохо, Дим. Я видела. Она на площадке лежала, бледная вся.
Я поблагодарил Раису Борисовну и сел на подоконник в коридоре. Мимо прошёл коллега, что-то спросил – я не услышал.
Восемь лет. Сорок звонков. Сорок раз «умираю». И сорок раз она была жива, здорова – на вечеринке, перед телевизором, в парикмахерской. Каждый раз. Без исключений.
И вот – сорок первый. Но на этот раз звонила не мать. Звонила соседка. И соседка сказала «упала» и «скорая». Это другое. Или нет?
Я сидел на подоконнике и смотрел, как внизу мужик в оранжевой жилетке мыл тротуар из шланга. Вода бежала по асфальту, пузырилась на стыках плитки. Нормальный четверг. Солнце. Лето. А в голове – две колонки. Слева: она упала, ей плохо, мать в больнице, надо ехать. Справа: сорок раз, вечеринка, причёска, «ну отпустило уже», валокордин на тумбочке.
И правая колонка была длиннее. Намного длиннее.
Я позвонил в приёмное отделение областной больницы. Девушка на том конце провода сказала, что пациентка Ларионова Г. П. поступила час назад, находится в терапии, состояние стабильное.
– Стабильное – это как? – спросил я.
– Это значит, что угрозы жизни нет, но она под наблюдением.
Угрозы жизни нет.
Я посмотрел на часы. Пятнадцать сорок. Если я выеду сейчас, буду в Туле к семи. Вернусь к одиннадцати. Завтра у Насти выступление в школе, я обещал быть.
И я сделал то, чего не сделал бы ни разу за все восемь лет.
Я не поехал.
Я позвонил в больницу ещё раз через два часа. Сказали: стабильно, под капельницей, давление снижается. Я попросил передать матери, что я звонил. И что приеду завтра.
Вечером позвонила тётя Лена. Голос у неё был другой – не просительный, а жёсткий.
– Дима, мать в больнице, а ты дома сидишь?
– Тёть Лен, я звонил в больницу. Ей стабильно. Угрозы нет. Я приеду завтра.
– Завтра? Она одна там лежит! Чужие люди вокруг!
– Восемь лет, тёть Лен. Восемь лет она звонила мне «умираю», и каждый раз я бросал всё и ехал. И каждый раз она была здорова. Сорок раз. Откуда мне знать, что этот – настоящий?
Тётя Лена замолчала. А потом сказала тихо:
– Но этот – настоящий, Дим.
– Я знаю. Я узнал это через два часа, когда позвонил в больницу. И я приеду завтра.
Положил трубку. Сел на кухне. Вера стояла в дверях, она всё слышала.
– Она в больнице, – сказал я. – По-настоящему.
– Я поняла.
– Я не поехал.
Вера села рядом. Не сказала «правильно» и не сказала «неправильно». Просто сидела. И я подумал, что, наверное, она вспоминает свои слова – те, про «однажды не приедешь, и будет поздно». И что сейчас это «однажды» настало. Но поздно – не стало. Или стало, но по-другому.
Утром я отвёз Настю в школу, посмотрел её выступление – она читала стихотворение про весну, сбилась на второй строчке, покраснела, но дочитала. Я снял на телефон. Потом поехал в Тулу.
В больнице мать лежала на койке у окна. Бледная, с иглой в руке, под капельницей. Волосы не крашены – седые корни на два пальца. Руки поверх одеяла, тяжёлые, с набухшими венами.
Она посмотрела на меня и ничего не сказала. Я сел на стул рядом.
– Как ты? – спросил я.
– Жива, – ответила она. – Как видишь.
– Врач что говорит?
– Гипертонический криз. Держат на наблюдении. Выпишут через неделю.
Мы молчали минуту. Может, две. В палате ещё три женщины – одна спала, вторая разговаривала по телефону, третья смотрела в потолок.
– Ты вчера не приехал, – сказала мать.
Не вопрос. Констатация. Голос – ровный, без хрипов, без придыханий. Без игры.
– Не приехал, – подтвердил я.
– Я упала в подъезде. Рая скорую вызвала. Меня на носилках несли.
– Я знаю. Рая мне позвонила. И я позвонил в больницу. Дважды.
– Но не приехал.
– Нет.
Мать отвернулась к окну. За окном – июнь, тополя, двор больницы.
– Сорок раз, мам, – сказал я. – Сорок раз ты звонила, что умираешь. И сорок раз я приезжал, а ты была здорова. Последний раз – ты была на дне рождения. С причёской. А я в это время ехал по трассе, потому что ты сказала, что не переживёшь ночь.
Она не обернулась.
– Я не знаю, когда тебе верить. Ты сама это сделала. Не Вера, не работа, не расстояние. Ты. Каждым ложным звонком ты забирала кусочек моего доверия. И когда оно понадобилось – его не осталось.
Мать молчала. Потом сказала, не поворачиваясь:
– Я мать. Мне сын нужен. Это что, преступление?
– Нет. Но говорить «умираю», когда собираешься на вечеринку, – это не про «нужен». Это про контроль.
Она повернулась. Глаза были мокрые, но лицо – жёсткое.
– Уходи, – сказала она. – Раз я для тебя – контроль, уходи.
Я встал. Поправил стул. Положил на тумбочку пакет, который привёз – яблоки, сок, зарядка для телефона.
– Я приеду послезавтра, – сказал я. – И когда выпишут – помогу дома устроиться.
Она ничего не ответила.
Я вышел из палаты. В коридоре пахло хлоркой и кашей. Медсестра пронесла поднос. Я остановился у окна, потёр переносицу и постоял так минуту, глядя на парковку.
Не знаю, чего ждал. Что она крикнет вслед? Что выйдет в коридор? Ничего не произошло.
Я поехал домой.
***
Прошло два месяца. Мать выписали через десять дней. Я приезжал – отвёз её домой, купил продукты, разложил таблетки по дням в пластиковый контейнер. Она принимала помощь молча, как от чужого. Сказала «спасибо» один раз – когда я починил кран на кухне.
Мы общаемся. Раз в неделю, по воскресеньям. Коротко, вежливо. Она не звонит с криками «умираю». Я не срываюсь в Тулу по тревоге. Мы как два человека, которые подписали негласный договор: я не лезу – ты не лезешь.
Тётя Лена рассказала, что мать говорит родне, что сын бросил. Что не приехал, когда она в больнице лежала. Что Вера виновата. Что раньше Дима был другой. Родня, наверное, сочувствует. Я не знаю – мне никто не звонит. Или звонят ей.
Вера спокойна. Настя не вздрагивает от звонков. Мы съездили на море в июле, все вместе. Первый нормальный отпуск за годы.
Но я не скажу, что всё хорошо. Потому что каждый раз, когда звонит незнакомый номер, сердце проваливается на полсекунды. Каждый раз я думаю: это Рая. Опять Рая. И опять по-настоящему. И что тогда?
Мать болеет. Это факт. Гипертония, возраст, одиночество. Это никуда не ушло. Просто между нами теперь – договор, которого никто не подписывал. Она не звонит «умираю», я не срываюсь среди ночи. И мы оба делаем вид, что так нормально.
Может, так и нормально. Может – нет.
Я не знаю, правильно ли я поступил тогда, в июне. Когда Рая позвонила, а я не поехал. Когда мать лежала в больнице, а я смотрел, как дочка читает стихотворение про весну. Когда я выбрал Настю, а не маму. Или, может, я выбрал себя. Не знаю.
Она сама приучила меня не верить. Сорок раз «умираю» – и сорок раз ложь. На сорок первый я не поверил. И на сорок первый – оказалось правдой.
Я должен был бросить всё и сорваться? Или она потеряла это право – после вечеринки с причёской, после сорока ложных тревог, после восьми лет шантажа?
Как бы вы поступили?