Найти в Дзене

Она унесла с собой наше прошлое: как доброта в 90-х обернулась потерей семейной истории

Слушай, история эта, была очень странная. До сих пор сам не пойму — как так вышло? Из моих 90-х самая, блин, незакрытая тема. Мой личный вопрос без ответа, который до сих пор сидит где-то под ложечкой. Доброта тогда... не всегда хорошо оборачивалась. Как-то раз мы пустили переночевать девчонку-студентку, бедную, жалостливую такую. А вернулись из отпуска — и всё вроде на месте. Телек «Электрон» стоит, магнитофон «Весна» на тумбочке, даже деньги, что мать под клеёнку прятала, — целы. А вот альбомов нет. Старых, семейных, тех, что в серванте на нижней полке лежали, стопкой. Бархатные такие, потрёпанные. Исчезли лица. Бабушка молодая, прадед с усами, я в песочнице... Всё. Целые пласты нашего прошлого кто-то вынул и унёс. Это же не ограбление даже. Это... ну как объяснить? Похищение памяти, вот. Прошло сколько лет, а я всё думаю: зачем? Кому? Но ответа нет. Те воспоминания пахнут пылью, жареным луком из кухни, и надеждой, которая всегда висела в воздухе, густая, как тот дым в подъезде. Кури
Оглавление
Создано в Shedevrum
Создано в Shedevrum

Слушай, история эта, была очень странная. До сих пор сам не пойму — как так вышло? Из моих 90-х самая, блин, незакрытая тема. Мой личный вопрос без ответа, который до сих пор сидит где-то под ложечкой.

Доброта тогда... не всегда хорошо оборачивалась. Как-то раз мы пустили переночевать девчонку-студентку, бедную, жалостливую такую. А вернулись из отпуска — и всё вроде на месте. Телек «Электрон» стоит, магнитофон «Весна» на тумбочке, даже деньги, что мать под клеёнку прятала, — целы. А вот альбомов нет. Старых, семейных, тех, что в серванте на нижней полке лежали, стопкой. Бархатные такие, потрёпанные. Исчезли лица. Бабушка молодая, прадед с усами, я в песочнице... Всё. Целые пласты нашего прошлого кто-то вынул и унёс.

Это же не ограбление даже. Это... ну как объяснить? Похищение памяти, вот. Прошло сколько лет, а я всё думаю: зачем? Кому? Но ответа нет.

Те воспоминания пахнут пылью, жареным луком из кухни, и надеждой, которая всегда висела в воздухе, густая, как тот дым в подъезде. Курили тогда почти все, воняло везде, но все равно было как-то... по-своему уютно. Мир другой был. Казался больше и опаснее — но вместе с тем и добрее. Честное слово.

Доверие в 90-е было, как воздух. Сосед заходит: «до получки не займёшь?». Занимали. Человек почти незнакомый: «можно переночевать?». Пускали. Мы ж все тогда были в одной лодке плывущей в тумане.

Доллары и сапоги можно было продать, но альбомы казались вечными

Наша квартира была крепостью. Только не из бетона, а из запахов и какой-то внутренней философии. Стены оклеили этими дурацкими обоями, знаешь, с вертикальными полосками, которые вечно пузырились на стыках. Они впитывали всё, как губка.

Аромат воска для паркета, которым мама натирала полы каждую субботу — с майкой на голове, с тряпкой, с этой своей упрямой сосредоточенностью. К воску примешивался вечный, оседающий в книгах запах из стенного шкафа — старый картон, типографская краска, что-то ещё довоенное. А по воскресеньям — яблочный пирог. Простой, без изысков, но от его запаха вся квартира становилась сладкой и тёплой.

Дверь у нас была деревянная, облупленная снизу, где её вечно задевали велосипедом и санками. Железных дверей тогда почти ни у кого не было. Да и зачем?

Безопасность измерялась не толщиной металла. Она держалась на том, что всё повторяется. Что суббота пахнет воском, воскресенье — пирогом, а по вечерам трещит телевизор, и мы всей семьёй сидим перед ним, как завороженные.

Три канала, приём через «рогатую» антенну, которую отец каждую осень лазил поправлять на крышу. И сквозь метель помех — она, «Санта-Барбара»! И мир за окном, даже если он трещал по швам, казался не таким страшным.

Эпоха, чувствовалась кожей, в особенности по утрам. Отец собирался на работу, и я видел, как мама незаметно, быстрым движением, суёт ему в карман куртки пару мятых купюр.

– Про запас, — шептала она, — вдруг задержишься, а там у метро сегодня меняют, можно будет что-то взять.

Днём мы с ней шли в магазин. Очередь за «ножками Буша» выстраивалась до открытия, и это был целый мир. Со своими законами, со своей ненавистью к тем, кто лезет без очереди, и с внезапной, почти злой взаимовыручкой: «Держите моё место, я на пять минут, схожу за молоком в другой конец». Стоишь в этом хвосте очереди, пахнет дублёнками и дешёвым парфюмом, и кажется, что так будет всегда.

А вечером тот же мир расколдовывался. Голубой свет экрана, Сталлоне в каких-то немыслимых джунглях говорит дублированным басом про месть. Мы сидим, раскрыв рты, и верим. Верим, что где-то там, за забором нашего двора, за этими очередями и талонами, есть другая жизнь. Яркая, чистая, возможная. Всё тогда было шатко и одновременно возможно. Надежда и риск — одно и то же чувство. Как будто стоишь на краю крыши, смотришь вниз, и голова кружится от страха и восторга.

А в центре этой шаткой вселенной стоял наш сервант. Темно-коричневый, советский, с резными колоннами по бокам. Для нас он был священным. На верхних полках, за стеклом, выстроились хрустальные фужеры — их доставали раз в год, на Новый год. И фарфоровая лисичка, маленькая, с хитрыми глазками, навсегда застывшая в прыжке. Но главное хранилось внизу.

За створками, которые открывались с тихим, важным скрипом, как дверь в склеп. На широкой полке, прикрытые от пыли газетой «Вечерка», лежали они. Семейные фотоальбомы.

Создано в Shedevrum
Создано в Shedevrum

Это были не просто вещи. Тяжёлые, почти живые. Бархатные обложки — бордовая, синяя, зелёная, — на сгибах затёртые до блеска, до белых дорожек. От них шёл особый запах. Я нигде больше такого не встречал. Клей столярный, старая фотобумага, время — сладковато-горькая, пыльная смесь. Открываешь и дышишь прошлым.

В них жили все. Прадед в гимнастёрке, с георгиевским крестом, смотрит сурово, будто спрашивает: «А ты чего добился?». Бабушка девчонкой, с огромным белым бантом, хохочет на фоне яблонь — там, в чёрно-белом мире, её смех не слышен, но виден. Отец с матерью на свадьбе. Он в узком, тесном пиджаке, она в коротком платье с кружевным воротничком, оба молодые, счастливые. Я — в коляске, слюнявый пупс. Я — на утреннике, косой зайчик с оторванным хвостиком. И все они здесь – под рукой, под бархатной обложкой.

По воскресеньям, ближе к вечеру, был ритуал. Садились на диван, доставали альбомы и листали. Медленно, переворачивая страницы кончиками пальцев, боясь порвать уголки. Не просто смотрели — вспоминали. «А это кто? А это дядя Гриша, он на войне пропал. А здесь мы в пятьдесят седьмом, на Первомае, видишь, какие все нарядные?». Смеялись над причёсками, над дурацкими модными пиджаками, и голоса ушедших на минуту возвращались.

Эти альбомы были якорем. Понимаешь, тогда ценность имело только то, что можно потрогать или продать. Доллары, которые росли в цене каждый день. Сапоги, доставленные по блату. Видеомагнитофон, ради которого отец полгода копил. А прошлое, запечатлённое на фото, казалось нерушимой скалой. У него не было рыночной стоимости, оно не котировалось на уличных развалах, где меняли всё на всё. Поэтому оно представлялось вечным, неприкосновенным. Оно просто было. Как воздух в квартире. Как запах пирога по воскресеньям.

Как же мы ошибались. Мы ошибались. Мы тогда не знали, что прошлое можно просто взять и унести. Не разбить, не сжечь, не уничтожить на глазах — а тихо, бесшумно, сложить в чужую сумку и вынести за дверь. И останется после неё только сладковатый, липкий привкус утраты. И пустота. Обычная, гладкая, ничем не примечательная пустота на нижней полке серванта.

Взгляд, полный голода: как чужая женщина впитывала тепло нашего дома перед тем, как забрать его с собой

Это был вечер четверга. За пару часов до «Санта-Барбары» — я этот момент хорошо запомнил, потому что мама всегда ругалась, если кто-то отвлекал от сериала. Звонок. Открываю — она стоит. Не ломилась, не кричала «помогите, люди добрые». Просто стояла в полумраке площадки, будто из стены вылезла. Звали её… то ли Ирина, то ли Марина. Сейчас уже точно не вспомню.

До сих пор, если закрыть глаза, вижу её серый свитерок, вылинявший до того состояния, когда уже непонятно — то ли голубой был, то ли зелёный. Юбка ниже колена, из костюма, который видал лучшие дни лет десять назад. Туфли дешёвые, на одной стороне продавленные — видно, что косолапит. И в руках не сумка, не авоська даже, а полиэтиленовый пакет «Пчелка». Знаете, такие жёлтые были, с пчёлкой смешной.

История у неё была — как под копирку.

– Я из пединститута, — говорит, голос тихий, без нажима. — У нас в общежитии санобработка, на три дня выселяют. А тут знакомая ваша, Тамара Ивановна из соцзащиты, сказала, что вы, может, пустите… на ночь». Глаза в пол, на мамин подол смотрит. И ведь не просит даже — констатирует. Мол, вот такая беда, а вы уж решайте, великодушные или как.

Мама сначала насторожилась. Я это лицо её знаю: сначала замок в глазах щёлкает, проверка на «свой-чужой». А потом... Потом мама своё прошлое вспомнила. Как сама в общежитии мыкалась, как по чужим углам ночевала, как эту унизительную зависимость хлебнула. И переключилось в ней что-то.

— Дочка, — говорит, а сама больше себе, чем этой Ирине. — Мы же не звери. Одну ночку то пустим. Только на раскладушке в зале.

А для меня, пацана, это событие. Приключение. Новый человек в доме, где всё привычно, как старые тапки. Я её украдкой разглядывал. Ногти обгрызенные, до мяса почти. Мочка уха порвана — видно, серёжку когда-то вырвали, и заклеено аккуратно лейкопластыре. Жалко её было. И одновременно брезгливость какая-то, как вот к подбитой птице, которую и подобрать надо, и в руки брать страшно, вдруг заразу какую принесёт.

Первая ночь. Она не шарила глазами по углам, нет. Она растворялась. Сядет на краешек стула — и сидит, как воробей на проводе. Когда ела мамин суп, было видно, что она не просто ест, а вместе с супом впитывает и запах дома, впитывает наше тепло и уют.

Её взгляд скользил по стенам, по книгам в стенке, по серванту. Не хищный, а больше голодный, тоскливый. Будто она в музей попала и не может насмотреться, потому что завтра музей закроют навсегда.

И тут этот голодный взгляд упал на нижнюю полку серванта.

Не знаю, что её привлекло. Может, свет так упал, может, бархат корешков блеснул в полутьме. Она встала, подошла к серванту и присела на корточки. Дверца не заперта — у нас вообще ничего не запиралось. И её тонкая рука с проступавшими венами потянулась к альбомам.

Она их не открыла. Просто положила ладонь на самый верхний, бордовый, с позолотой потускневшей и замерла. Секунда, две. А её пальцы... пальцы чуть шевелились, будто она не обложку гладила, а слой за слоем ощупывала само время.

— Красивые... — шепнула она. Так тихо, что я не уверен даже, вслух это было или у меня в голове.

А потом отдёрнула руку. Резко так, будто обожглась. Вернулась на стул, сжалась, опять стала серой и незаметной. И смотрела уже только в тарелку.

А я смотрел на неё и не мог отделаться от мысли: она что, поздоровалась сейчас с ними? С этими альбомами? Или попрощалась? Странное чувство тогда осталось.

«Воздух стал тяжёлым, как перед грозой»: Предчувствие беды, которое я не мог объяснить словами

Ну, вот так она у нас и поселилась. Сказала — ещё на пару дней, и мать, конечно же, не выгнала.

– Не на улицу же выгонять!

Так и повелось. Ирина эта стала частью квартиры, как старый торшер или скрип половицы у двери. Тихая, вежливая, руки в мыле постоянно — посуду за собой до дыр тёрла. Бельё моё гладила, школьное, аккуратными такими квадратиками, без единой складочки. Мать нарадоваться не могла.

А мне... не знаю, было с ней как-то не по себе. Было в ней что-то чужое, странное. Как будто она не живёт у нас, а репетирует жизнь.

Стоит только отцу выйти за порог, так она сядет в его кресло, ноги подожмёт и сидит, смотрит в стену. Утром чай нальёт обязательно в мамину кружку, с незабудками, хотя там, на полке других полно. Не просила, не трогала ничего — а брала. Не вещи, нет. Она как будто выбирала моменты, приглянувшиеся кусочки нашего дня. Я тогда не понимал, просто чувствовал холодок по спине, когда она мимо проходила.

А потом я её застал.

Суббота, утро раннее, ещё серое, тот час, когда солнце только намекает, но свет проходит будто сквозь марлю. Я воды встал попить, иду мимо гостиной, глядь — сидит. В папином кресле, к стене лицом. Там у нас фотки висели в рамках: я в первом классе, мать с отцом в Ялте, дед с удочкой. Но она не на стену смотрела. У неё на коленях лежал альбом – бордовый, тяжёлый. Открытый. И она водила пальцем по странице, медленно так, еле касаясь. Не по лицам, а над лицами, по воздуху, будто контур обводила — мамину улыбку, отцовскую складку у глаза.

Я замер. А она не слышит, ушла куда-то. Лицо пустое, глаза... знаешь, как у кошки, которая на воробья смотрит через стекло. Голодные и тихие. Страшно стало не потому, что она взяла чужую вещь, а потому что в тот момент она будто жила в этой вещи. Без спроса.

Кашлянул. Она вздрогнула, будто током ударило, альбом хлоп и закрылся. Руки затряслись.

— Простите, — шепчет, а сама не смотрит, глаза где-то в пустоте. — Не спалось. Вспомнила свою семью... они далеко.

Сунула альбом в сервант, быстро так, привычно уже, и шмыг в зал, на раскладушку.

Смутилась, извинилась, убежала. Всё вроде бы правильно сделала. А воздух в комнате остался тяжёлый, как перед грозой. Пахло старой бумагой, альбомной пылью и тем странным липким холодом.

Я тогда не понял, что это было. Просто не по себе стало, и всё. А теперь-то понимаю. В тот момент она уже задумала. Водила пальцем по воздуху, как археолог кисточкой, а в этот момент мысленно уже готовилась. Готовилась к тому, чтобы однажды взять свой драный полиэтиленовый пакет и унести нашу жизнь с собой. Всю до последней улыбки.

Мы уехали в Сочи и оставили квартиру чужому человеку. Она обещала поливать цветы

Создано в Shedevrum
Создано в Shedevrum

Решение созрело как-то само собой, дня за два до отъезда. Мы в Сочи собирались, к тёте Наде, на целых две недели. Квартиру готовили к консервации, как перед зимой. Мама занавески задёрнула, чтоб солнце обои не выжгло. Продукты скоропортящиеся раздала соседям. В холодильнике только банка тушёнки осталась да плавленый сырок «Дружба» — для тех, кто, может, зайдёт.

И вот тут Ирина, значит, подходит. Глаза в пол, руками теребит край своей юбки. И говорит таким тихим голосом, будто извиняется, что вообще разговаривает:

— У вас же герань на кухне, и фикус в зале стоит... Если хотите, я могла бы приходить, поливать. А то засохнут ведь. Вам спокойней будет.

Я тогда ещё пацан был, но даже меня эта фраза зацепила. Она ж не просилась остаться, не говорила «пустите пожить». Она про заботу говорила, про наши цветы, про наше спокойствие. Мать аж замерла на секунду, смотрит на неё. А Ирина стоит, вся такая несчастная, усталая, и вроде бы безобидная — комара не обидит. И мать, наверное, снова увидела в её лице себя. Молодую, в студенчестве, когда тоже по общагам мыкалась и не знала, где голову приклонить.

— Человеку надо помогать, — сказала мама уже потом, когда Ирина ушла к себе в зал на раскладушку. — А то, что ж получается? Мы уезжаем, а её прямо сейчас выставлять? Нехорошо.

Она помолчала, покрутила в пальцах запасной ключ от входной двери и положила его на стол. Просто так положила, будто соседке, которой доверяешь. Граница между «мы» и «она» совсем стёрлась в тот вечер.

Перед отъездом мама, вдруг засуетилась. Открыла шифоньер, достала с верхней полки баночку из-под растворимого кофе — у неё там «кубышка» была, долларов двести, на чёрный день. Подержала в руке, взвесила, будто сомневалась. Потом сунула обратно, а баночку перепрятала в балконный ящик, в зимние валенки, под старые шерстяные носки.

Она даже не глянула в сторону серванта, где на нижней полке, лежали наши тяжелые, бархатные альбомы. Мать к ним даже не повернулась. Кто ж будет старое красть? Кому нужны чужие фотографии, когда вокруг — техника, золото, доллары? Тогда ж ценность имело только то, что продать можно. А прошлое... оно казалось вечным. Нерушимым.

А потом Сочи накрыл нас с головой. Поезд, плацкарт, чемоданы на нижних полках, запах хлорки и рельсов. Море — я его первый раз видел, до сих пор помню эти мурашки, когда в воду заходишь. Галька горячая, ноги обжигает, а вода ледяная, и крики чаек над головой.

Тётя Надя каждое утро персики тащила с рынка, огромные, жёлтые, сок по подбородку течёт, пальцы липкие, но вкус бесподобный. Магазины там, в Сочи, другие были — яркие, шумные, с иностранными названиями. Мы будто в другую жизнь попали.

Две недели пролетели как один солнечный удар. Мы отключились от всего. Забыли про квартиру, про герань, про Ирину. Мы были счастливы в этом большом, шумном мире, даже не думая, что в нашем маленьком, оставленном, уже произошло тихое, необратимое исчезновение.

Она украла наше прошлое

Возвращаться домой — это всегда как нырять в знакомое теплое озеро. Мы тогда ввалились в прихожую, загорелые, облезлые, с чемоданами, из которых торчали мокрые плавки и ракушки, собранные для бабушки.

Первым делом — носом захватил воздух. Ну, знаешь, родной запах: паркет, шкафы, старые книги, родные стены... И вдруг — что-то чужое, тонкое, липкое. То ли дешёвая пудра, то ли мыло хозяйственное, напомнило запах одиночества.

— Слава богу, всё цело, — выдохнула мама и первым делом метнулась к телевизору. – Стоит. Хрусталь за стеклом — на месте. – Потом на балкон выбежала, где в банке из-под кофе, валюту спрятала. – Лежат, родимые. Даже мелочь в блюдце на тумбочке и та нетронутая.

Мы с отцом переглянулись, улыбнулись виновато. Подумали: ну вот, человеку не доверяли, а она вон какая честная оказалась. Мама тогда прошептала: «Хорошая девушка, честная».

Вечер накрыл город дождём. За окном моросило, по стёклам текло, а в квартире сделалось тихо и тоскливо, как всегда после отпуска. Захотелось тепла, знаешь, настоящего, изнутри. Мама на диван уселась, ноги под себя поджала и говорит:
— Дай-ка альбом. Тот, где ты в детском саду. Посмотрим, посмеёмся.

Я подошёл к серванту. Рука сама нащупала щель между створками, потянула. Скрип — дверца открылась и... пусто. Там, где всегда стопкой лежали тяжёлые, бархатные альбомы — бордовый, зелёный, синий, — теперь была голая полированная доска. Чисто. Гладко. Как будто ничего там никогда и не лежало.

— Мааам... — говорю я, а голос севший. — Их нет!

Что дальше было — как в тумане. Мы перерыли все шкафы и антресоли. Шарили под кроватями и за шторами, даже в духовку заглянули — ну мало ли, вдруг мама спрятала от греха? Бред, конечно, полный бред. Но ведь ничего больше не пропало! Телевизор — стоит. Серёжки мамины в шкатулке — здесь. Деньги на месте. Но альбомов — нет, всех до одного. Тех самых, с прадедом в гимнастёрке, со свадьбой родительской, где мама в фате, а папа в узком костюме, фото с моей первой лыжнёй, где я в соплях и шапке набекрень. Всё исчезло.

Знаешь, что самое страшное? Не злость. Даже не обида. Страшно стало, когда до тебя доходит: это даже не кража. Это... какое-то стирание. Тебя взяли и вынули из времени. Как будто и не было ничего. Осталась квартира, стены, мебель — а корней нет, нет фундамента.

Мама сначала за абсурд цеплялась: «Может, переложила куда? Может, от пыли убрала?». Я ей поддакивал: «Взяла посмотреть, своих вспомнить...». Но сами-то понимали. Уже всё понимали.

Позвонили в милицию. Куда ж без ментов? Набрали «02». Трубку сняли сразу, голос бодрый такой, дежурный:

— Черёмушкинское отделение, сержант Соколов, слушаю.

Мама начала рассказывать: так и так, пустили девушку переночевать, уехали, а она альбомы забрала. Все до одного. Тот сначала слушал внимательно, даже уточнил что-то про приметы. А потом в трубке повисла пауза. Секунд пять. И он переспрашивает — уже медленно так, с расстановкой:

— Погодите... Вы хотите сказать, что у вас пропали... фотоальбомы? Старые фотографии? А техника, деньги, золото — всё на месте?

— Да, — мама говорит. — Только альбомы.

Он опять замолчал. Потом выдыхает — устало так, по-человечески даже:
— Гражданка, ну вы чего? Я понимаю, обидно, но... Ну, какая это кража? Это ж не магнитофон, не шуба. Может, вы сами их куда задевали?

Мама ему снова про отпуск, про ключи, про то, что студентка исчезла. Он снова вздыхает, терпеливо так, как ребёнку объясняет:
— Слушайте, нет тут состава. Совсем. Вы заявление хотите написать? Напишите, конечно. Только сразу говорю: откажут. Потому что... — он даже хмыкнул, но без злости, скорее с недоумением, — ...потому что фотоальбомы, они... ну не представляют материальной ценности. Для вас они, может, и дороги, а для закона — пустое место.

И уже почти ласково так, по-отечески:

— Вы это... не шутите так больше, ладно? Линия занята, а тут действительно убийства, разбои... А вы с альбомами. Обидно, конечно, я понимаю, но ничем не помогу.

И повесил трубку.

Вот так. Для них — нет состава. А для нас — вся жизнь. Вся память, все лица, которые уже не вернуть. И остались мы в квартире, где всё на месте, но дома больше нет. Потому что дом — это не стены. Дом — это то, что на нижней полке в серванте лежит. А теперь там пустота и тишина. И вопрос, который до сих пор во мне иногда просыпается: зачем? Ну зачем ей это?!

В итоге она просто исчезла, как будто её никогда и не было. ,

Пошли мы в это общежитие педагогическое — никто такую не знает. В филиале тоже: «Девушек с такой фамилией не числится».

Тамара Ивановна из соцзащиты, та, что нас свела, руками разводит: «Я ж её разок всего и видела, она к соседке вашей за хлебом заходила. Ну я и подумала — может, поможет кто, время тяжёлое...».

Всё – ни имени, ни следа. Только в комнате остался запах дешёвого мыла, «Земляничное», кажется. И пустота на нижней полке в серванте, там, где альбомы лежали. Дыра такая, будто зубы выбили.

Много лет прошло. Жизнь устаканилась, вроде. Фоток теперь — море. Цифровые, яркие, в телефоне, в облаке этом... А той памяти, настоящей, аналоговой — нет. Кой-чего у родни поскребли по сусекам, отсканировали. Но летопись-то основная исчезла.

И главное — вопрос этот дурацкий. Не «кто» — ясно, кто. И не «почему» — ответа всё равно не сыщешь. А «зачем»? Вот что она с ними сделала? Сидела где-нибудь в своей комнатушке и вклеивала наши лица в чужие альбомы? Чтоб семья у неё появилась, пусть и ненастоящая? Или просто смотрела на моих дедов, на бабку в гробу, шептала им что-то? А может, в печке сожгла, чтоб согреться? Угли — они теплее, чем чужая радость.

Горькая притча о черных дырах в памяти

Создано в Shedevrum
Создано в Shedevrum

История о девушке с альбомами стала частью нашего семейного фольклора. Горькой, странной притчей, которую рассказывают, когда чай остыл, а расходиться не хочется.

– Помнишь ту, что у нас ночевала? — переглядываемся иногда, если разговор заходит про девяностые. Недоумение это, оно с годами не проходит, нет. Только острее становится.

Мы потом пытались собрать всё заново. А толку? Хронология теперь — решето. Сплошные дыры, чёрные провалы. Некоторые лица ушли насовсем.

А иногда — иду я по улице, толкусь в метро или стою в очереди в магазине — и вдруг сердце ёкает. Кажется, вот она. Уже пожилая, потухшая, в какой-то серой куртке. Всматриваюсь — нет, не она. Или на блошином рынке увижу стопку старых альбомов — руки сами тянутся. Листаю эти пожелтевшие страницы, и дух захватывает: а вдруг? Вдруг сейчас увижу прадеда в гимнастёрке? Или мамину свадьбу? Но нет. Чужие лица. Чужие счастливые моменты. Чужие истории, которые кто-то тоже, может быть, ищет.

Знаешь, эта история мне тогда что-то важное сломала. И вопрос этот — «зачем?» — он так и живёт во мне. Как призрак, который по углам прячется.

Где-то там, в этой бесконечной ностальгии по детству, зияет дыра. Чёрная, в форме картонной папки с пожелтевшими снимками. И никто мне этот свет не вернёт, который она тогда с собой унесла. Никто.

***

Как думаете, зачем она это сделала? Куда могла деть альбомы? А может у вас было такое, что «свои» оказывались чужими? Жду ваши истории в комментариях.