В 2014 г. президент США Барак Обама назвал Россию «региональной державой, которая угрожает своим непосредственным соседям не из-за силы, но из-за слабости»[1]. Российская общественность сочла тогда эти слова очередным эпизодом пропагандистской атаки, разгоравшейся на фоне событий в Крыму и на Донбассе. Однако Обама, по сути, не сказал ничего принципиально нового, а лишь воспроизвёл оценку, десятилетиями бытовавшую в американском интеллектуальном пространстве.
В частности, именно её в своей знаменитой «Длинной телеграмме» 1946 г. предложил Джордж Кеннан. Ключевое в документе – не анализ самой «русской угрозы», а тезис, что её источником является историческая слабость: «традиционное и инстинктивное для России чувство незащищённости», «страх перед более компетентным, более могущественным, более организованным» Западом, «архаичность формы правления, слабость и искусственность психологической организации, неспособность выдержать сравнение или вхождение в контакт с политическими системами западных стран»[2].
Подобный взгляд был присущ не только американцам. В 1951 г. британец Алан Джон Персиваль Тейлор, один из крупнейших историков XX века, опубликовал в The New York Times статью, в которой предложил своё видение природы советской политики[3]. Сталин, писал он, «беден конструктивными идеями; страх является единственным аргументом, который он использует и, вероятно, понимает». Его политика выглядит «доисторической» и опирается на опыт, который сложно назвать релевантным во второй половине XX века. Советским лидерам не достаёт «гибкости и воображения», они «неспособны к неожиданной инициативе». Советский Союз настолько привык к роли слабейшего, что не может выйти из неё, даже заняв позицию сверхдержавы. «Советская политика после 1945 г. выглядит неуклюжей», – резюмировал Тейлор.
Если высказывание Обамы можно объяснить очевидным диспаритетом силы и влияния, сложившимся между Россией и Западом к началу XXI века, то рассуждения Кеннана и Тейлора, которые отнюдь не были оригинальны в своих мыслях[4], вызывают вопросы: они звучали в то время, когда СССР только что вышел победителем из Второй мировой войны и превратился в сверхдержаву, чей авторитет в мире не подлежал сомнению. Не уместно ли предположить, что дело не в силе как таковой? Возможно ли, что российская сила и слабость являются в глазах Запада относительной категорией, восприятие которой зависит от ряда субъективных факторов? Ответы на эти вопросы важны в контексте актуальных событий российско-западной повестки, но проверить гипотезу можно лишь на сложном пути исторических аналогий.
* * *
Просуществовавшая почти два столетия Российская империя представляла собой классическую великую державу, встроенную в качестве важнейшего элемента во все международные системы с конца XVIII века. Факт принадлежности страны к европейской семье ни у кого не вызывал сомнений. Это право закреплялось за ней участием в концерте держав, путь к которому лежал через болезненные внутренние трансформации и впечатляющие внешнеполитические достижения[5]. Модель мирного урегулирования, принятая на Венском конгрессе, устанавливала постоянное геополитическое присутствие России в Европе[6]. Как показал американский историк Пол Шрёдер, в первой половине XIX века Петербург сыграл роль краеугольного камня нового порядка, основанного на «стабильной сети правил и отношений между государствами», отказавшись от роли гегемона в пользу полноправного членства в клубе европейских держав[7].
Россией управляли люди, ощущавшие себя европейцами и являвшиеся ими: «Своим интеллектуальным уровнем [русские императоры] нисколько не уступали западным монархам, а зачастую превосходили их. Русская бюрократия, в том числе ведавшая внешней политикой, в основном состояла из прибалтийских немцев, хорошо владевших общепринятой на Западе техникой дипломатии. Со своими коллегами из европейских кабинетов российские дипломаты говорили на одном языке, в прямом и переносном смысле слова»[8]. Сделанная в XVIII веке прививка европейской культуры через два столетия даже превзошла результаты, которых можно было ожидать. Доминик Ливен поясняет: «Культура российской интеллигенции, черпавшей вдохновение из всех источников европейской культуры и разговаривавшей на различных языках, во многих отношениях была значительно шире, чем национальные перспективы, общие для отдельных культур Западной Европы»[9]. Русская дворянская элита за XIX век вестернизировалась и тесно встраивалась в сети, связывавшие на институциональном и личном уровне аристократические общества европейских стран[10].
Восприятие России в сознании европейцев долгое время не оказывало решающего влияния на внешнюю политику и большую стратегию. Ситуация, однако, начала меняться во второй половине XIX столетия на фоне активного развития национальных дискурсов, модернизации и глобализации.
<>
Категория «европейскости» обретала новые измерения. Среди них выделялось чувство принадлежности к высокой цивилизации.
<>
В его основе, несмотря на все линии разлома, разделившие Старый Свет к тому времени, лежало осознание общих культурных корней европейских народов, строивших свои нации по единым лекалам[11]. Россия не поспевала за процессом. Идея «русскости» находилась в процессе постепенного становления и оставалась размытой[12]. На путь модернизации страна встала позже других и проходила его с большими трудностями в то время, как принадлежность к высшей лиге всё чаще определялась степенью развитости общественных институтов[13]. Для элит по-прежнему не составляло труда вести диалог и понимать друг друга, но поднимавшиеся нации воспринимали Россию скорее как «значимого иного», чем как пространство реализации ценностей, которые считали своими[14].
Доминирующими чувствами в отношении восточного соседа становились крайности – страх перед непонятной, но очевидно чуждой и постоянно нараставшей силой, и энтузиазм, питавшийся рассуждениями о молодом народе, обладающем огромным потенциалом, но нуждающемся в опеке[15]. Обе точки зрения сходились на том, что Россия не дотягивает до роли самостоятельного игрока в Weltpolitik, обозначившей начало эпохи глобальной экспансии Европы и западного культурного типа. Перед страной открывались два пути: «переизобретение» своей европейскости за счёт восприятия новейших западных практик и институтов благодаря помощи кого-то из «законодателей моды», либо архаизация. Оба они вели к пересмотру положения России в международной системе с перспективой перехода в низшую лигу мировых игроков.
Первая мировая война началась в ситуации иных ожиданий, но быстро обозначившееся изменение характера вооружённой борьбы поставило перед Европой ребром вопрос об отношении к России. Президент Франции Раймон Пуанкаре выражал общее недоумение франко-британских элит, когда в сентябре 1915 г. записал в дневнике: «Значит русский колосс – действительно колосс на глиняных ногах?»[16] Русский «паровой каток» оказался лишь образом пропаганды, питавшейся эфемерными представлениями о «молодом народе»[17]. Реалии индустриальной войны обнажили степень неготовности к ней страны с ограниченными ресурсами, не завершившей дело общественной консолидации вокруг национального ядра. Успех германской армии на Восточном фронте воспринимался как очевидный показатель преимущества цивилизации над архаикой. Россия не вытягивала гонку модернизированных европейских обществ и, с точки зрения союзников по Антанте, быстро превращалась в младшего партнёра. К концу 1916 г. в ситуации сложившегося франко-британского стратегического тандема и чётко обозначившейся перспективы вступления в войну США этот взгляд окончательно закрепился[18].
В отношении России постепенно формировалась преимущественно негативная программа: заставить её приковать к себе как можно большие германские силы и не дать ей рухнуть. Военные миссии, направлявшиеся Антантой, решали технические задачи, но, по словам одного из их участников, вполне осознавали «всеобщее французское превосходство над всеобщей русской бесхозяйственностью», упрекая русских, прежде всего в том, что «они – не французы»[19]. Посольства охватило тревожное (и совершенно ложное) предчувствие возможной измены Петрограда союзническому долгу. В дневниках за 1916–1917 гг. французский посол размышляет о культурной отсталости анархической славянской души, не способной на долгосрочное дисциплинированное усилие[20].
К 1917 г. Россия на Западе стала чётко ассоциироваться с понятием слабости в смысле неспособности сохранять конкурентоспособность своей модели развития в современном мире. Характерно, что эти оценки находили отклик и в самой России.
<>
Элиты империи к 1917 г. во многом соглашались с тем, что их страна не выдержала «цивилизационный экзамен».
<>
Этот консенсус породил мощное оппозиционное движение, объединённое стремлением не допустить заключения сепаратного мира с Германией, но выдвигавшее программу полного обновления общественно-политических институтов с опорой на западные образцы. Не менее показательно и поведение военно-политического руководства, которое после 1915 г. фактически признало примат геополитических интересов западных союзников, в частности Парижа, отказавшись от продвижения собственного взгляда на коалиционную стратегию[21].
Русскую революцию 1917 г. Антанта восприняла как катастрофу. Лёгкий энтузиазм мартовских дней, сопровождавшийся робкими сравнениями свержения монархии Романовых с Французской революцией, быстро сменился осознанием грядущего военного коллапса и невозможностью его предотвратить. Более прагматичные британцы прошли через три этапа оценки ситуации: «благожелательное наблюдение, недоверие, окрашенное досадой, наконец, полное разочарование и раздражение»[22]. Французы убедились в пороках русского культурного типа, окончательно утратившего право причислять себя к европейской семье. Расширявшаяся революционная анархия рассматривалась как признак варваризации России и её возвращения в Азию, где она пребывала до петровских реформ. Западу предстояло решить, готов ли он к осуществлению цивилизаторский миссии на просторах Северной Евразии. Общим местом стали рассуждения, что России необходим «новый Рюрик»[23]. На этом фоне парадоксально смотрелась умеренность голосов, раздававшихся из Германии: представления о масштабах русского потенциала заставляли немцев не спешить с выводами[24].
Момент сингулярности
Приход к власти большевиков означал распад образа старой России. Если британцы по-прежнему старались выдержать паузу[25], то французы высказывались с полной ясностью. Максимально откровенен был посол в Лондоне Поль Камбон: «Не могу сказать вам, что русские меня удивили. Нет, я никогда не верил в их мозги, полные мечтаний, неспособные к разумному действию, в их представления, достойные детей восьмилетнего возраста, в их рабские души, которые можно организовать, лишь с помощью палки… Китайцы намного их превосходят»[26]. Публикация секретных международных договоров, аресты иностранных дипломатов, дефолт по внешним долгам и Брестский мир окончательно вывели Россию из пространства легитимности не только как великую державу, но и как системного игрока. Через год после Октябрьского переворота французский МИД констатировал: «С момента революции ноября 1917 г. в России больше не существует ни государства, ни правительства, и любая законность в ней упразднена»[27].
С конца 1917 г. один за другим закрывались информационные каналы, связывавшие Россию и внешний мир. Социально-политические пертурбации Гражданской войны, массовая миграция разорвали сети личных связей между российскими и европейскими элитами. Открытая поддержка, оказанная бывшими союзниками Российской империи Белому движению, практически лишила их возможности непосредственно коммуницировать с новым российским руководством. Соответствующего стремления с их стороны, впрочем, не наблюдалось. В глазах общества и элит стран Запада большевики представали не как политическая сила или общественное движение, а скорее в образе воплотившегося хаоса, для поименования которого на первых порах даже не было устоявшегося понятийного аппарата. Отрывочные известия о происходившем в России дополняли картину восторжествовавшего варварства, отменившего естественные права и базовые ценности. «Цивилизованный мир» счёл за благо защитить себя. Категория «санитарного кордона», изобретённая в 1918 г., гораздо лучше выражала отношение Запада к большевистскому режиму, чем начатая им во многом стихийно, без серьёзных ресурсных затрат, и безрезультатно закончившаяся интервенция[28].
Рубеж 1910–1920-х гг. оказался своего рода моментом «абсолютной сингулярности» в отношении Запада к России, которая, как казалось, утратила все те характеристики, которые обрела за двести лет пребывания в общем с Европой поле ценностей. Империя начала выпадать из символической и смысловой рамки цивилизации модерна ещё во второй половине XIX века. Первая мировая ускорила этот процесс, в том числе и тем, что выдвинула на первые роли США – неевропейскую страну западной культуры, которая не просто вписалась в модернизацию, но во многом задала ей тон. Американская экономическая мощь и вильсонианский либерализм рассматривались как системообразующие факторы мира, глобализировавшегося под эгидой Запада[29]. Революция 1917 г. с последовавшей за ней Гражданской войной превратила Россию в пустое пространство на ментальной карте европейцев, которое требовалось осваивать заново.
Лучше всего об этом написал внимательный современник – Уинстон Черчилль: «Россия… совершенно изменила свой облик. Вместо старого союзника перед нами стоял призрак, не похожий ни на что существовавшее до сих пор на земле. Мы видели государство без нации, армию без отечества, религию без бога»[30]. Будущий премьер-министр ошибался лишь в одном: «призрак» отражал фундаментальные процессы, разворачивавшиеся внутри самого Запада, и это делало его появление ещё более серьёзным вызовом.
<>
Угроза, исходившая от советской идеологии, заключалась не в её чужеродности западным ценностям, а напротив – в тесной связи с ними.
<>
Наднациональный характер культурной модели, усвоенной русской интеллигенцией за XIX век, породил идейный конструкт, который оказался созвучен наиболее актуальным запросам западных обществ. «Восстание масс» спровоцировало у старых европейских элит глубокий кризис идентичности. В лице большевиков, аккумулировавших энергетику «опасных классов» у себя в стране, они обрели субъект, который олицетворял все их главные страхи. Советская идеология мощно резонировала с тем, что волновало население европейских стран на выходе из мировой войны[31].
Парадоксальность советского проекта
Складывалась парадоксальная ситуация. В геополитическом плане Россию считали настолько ослабленной, что смело вывели за рамки послевоенного мирового порядка. Хотя «санитарный кордон» и сняли, СССР оказался изолирован на восточной периферии Старого Света, будучи отрезан буфером из новых государств от политических и экономических центров. Единственным тревожащим обстоятельством являлось советско-германское сотрудничество.
С этим положением дел резко контрастировало зримое присутствие советской идеологии в повседневной жизни западных стран. Апокалиптические предчувствия, которые подогревались деятельностью местных компартий, направлявшихся из Москвы, были лишь одним его аспектом. Интеллигенция Запада, повергнутая войной в сомнения по поводу самих перспектив цивилизационного проекта Просвещения, находила в Советском Союзе лабораторию, где синтезировались новейшие символы и смыслы, обладающие конструктивным потенциалом[32]. Советский эксперимент затрагивал глубинные пласты самосознания европейских интеллектуалов, что мало способствовало выработке трезвого взгляда на него.
Этот дуализм являлся источником постоянного беспокойства для западных элит. Советская угроза чётко ощущалась и даже наблюдалась, но не фиксировалась в понятных геополитических категориях. Россия перестала быть Европой, но не стала Азией, вопреки тому, что писали наиболее пессимистично настроенные современники в годы Русской революции. Ментальная карта европейцев помещала Москву и Ленинград на далёкую окраину, но их представителей в лице многочисленных деятелей культуры и искусства можно было встретить на улицах Лондона, Парижа и Берлина. Эти связи множились и развивались на протяжении всего постреволюционного десятилетия[33]. Советский Союз не собирался откатываться в Азию, но бросал вызов метрополиям в колониях и полуколониях. В 1922 г. сотрудник Форин-офиса выражал общие сомнения своих коллег: «В попытках решить русскую проблему мы не можем опереться ни на нашу мудрость, накопленную благодаря длительной истории родства с другими членами европейского семейства, ни на опыт, полученный в отношениях с дикими и подопечными народами»[34].
Угасание революционной перспективы в 1920-е гг. питало расчёты на то, что Советский Союз начнёт внутренне меняться и в стремлении получить доступ к западным ресурсам, необходимым ему для модернизации, постепенно примет выработанные после завершения мировой войны правила игры. Конкретного сценария того, как это могло бы происходить, так и не возникло, но о возвращении Москвы в высшую лигу держав никто не говорил. Речь, безусловно, шла о её встраивании в уже сложившуюся конфигурацию мировых центров силы, в рамках которой европейская повестка определялась складывавшимся франко-германским тандемом, Великобритания оставалась глобальным арбитром, а США выдвинулись на ведущую роль в качестве локомотива экономического и научно-технического прогресса[35].
В случае реализации этого плана открывалась возможность стабилизации всей международной системы, однако надавить на Советский Союз для принуждения к участию в нём не удавалось – для этого просто не имелось соответствующих инструментов. СССР не располагал потенциалом, чтобы выстроить альтернативную модель развития или по крайней мере заставить бенефициаров сложившегося порядка пересмотреть её параметры.
<>
В военно-политическом и экономическом отношении страна после пережитых ею революционных потрясений не могла конкурировать с грандами и перешла в среднюю весовую категорию.
<>
Но Москва не была и настолько слаба, чтобы просто принять продиктованные ей условия. Даже в моменте наибольшей геополитической уязвимости ей удавалось создавать для Запада болезненные точки напряжённости, фактически используя идеологию как внешнеполитическое орудие и опираясь на обширную территорию, позволявшую проецировать силу в глобальном масштабе[36].
Известный британский дипломат Гарольд Николсон в 1925 г. ёмко сформулировал специфику восприятия советского фактора западными политическими элитами: «Русская проблема, понимаемая как непреходящая, хотя и неопределённая угроза, может быть сформулирована лишь как проблема; пока невозможно предсказать, какое влияние развитие России окажет на будущую стабильность Европы. С одной стороны, чувство неопределённости, подрывающее благополучие Западной Европы, в немалой степени вызвано исчезновением России в качестве державы, участвующей в европейском концерте. С другой стороны, русская проблема на данный момент носит скорее азиатский, чем европейский характер; завтра Россия может снова сыграть решающую роль в балансе сил на континенте; но сегодня она висит как грозовая туча над восточным горизонтом Европы – надвигающаяся, неопределённая, но пока отстранённая. Поэтому Россия ни в коем случае не является фактором стабильности; она, по сути, является самой угрожающей из всех наших неопределённостей»[37].
Колебались не только европейцы. Советское отношение к Западу также было амбивалентно. Большевистская идеология, оформившаяся в 1930-е гг. как марксизм-ленинизм, вырастала из общего для русского интеллектуального класса осознания цивилизационной отсталости России от Европы. Люди, оказавшиеся у власти в 1917 г., не имели ни кадровой, ни зачастую социальной преемственности со старыми управленческими элитами. Политическую реальность они рассматривали не в практических (что неизбежно «заземляло» бы их амбиции и цели), а в теоретических категориях, испытавших на себе мощное влияние философской традиции русского XIX века[38]. Привычному для России «петровскому» пути заимствования западных институтов противопоставлялся холистский подход, который переосмыслял проблему путём её диалектического снятия.
Когнитивные зеркала
Характеризуя сущность ленинского мировоззрения, Михаил Гефтер отмечал ключевые для его понимания идеи: «Россия – препятствие для всех попыток её освободить и раскрепостить. Задача не в поверхностном освобождении от имперского строя. Для людей XIX века суть дела в том, чтобы освободить Россию от самой себя… Считали, что только изнутри раскрепощённая Россия перестанет быть преградой для европейского человечества. С их точки зрения, освобождение России нельзя принести извне… Для них был актуален вопрос о силах внутри России, которые освободят её саму»[39]. Иными словами, залогом встраивания в «европейское человечество», коим фактически являлся модернизировавшийся Запад, являлось не его копирование, а создание новой универсальной ценностной рамки – процесс, в котором ключевую роль должна была сыграть именно Россия.
Таким образом, возникал базовый для советского мировосприятия силлогизм: Запад обозначал цивилизационный горизонт, к которому следовало стремиться, но тот же Запад скрывал в себе ограничения, делавшие его достижения невозможными. И их не снять путём возвращения России на столбовую дорогу европейской истории. Преодоление русской отсталости, таким образом, превращалось во всемирный проект. В 1920 г. Владимир Ленин писал: «После победы пролетарской революции хотя бы в одной из передовых стран наступит, по всей вероятности, крутой перелом, именно: Россия сделается вскоре после этого не образцовой, а опять отсталой (в “советском” и в социалистическом смысле) страной»[40]. Особая роль России, таким образом, заключалась в начале мировой революции, которая унифицировала бы человечество на основе новых более высоких ценностей. Пока же она не наступила, именно советское государство играло роль флагмана глобального развития. Перспективы «всемирного Октября» постепенно тускнели, но убеждённость в особой миссии Советского Союза всё глубже проникала в умы элит и превращалась в основу идентичности широких масс населения страны.
<>
Запад служил зеркалом, в котором отражались советские надежды и озабоченности.
<>
Настроения, описанные в 1929 г. Владимиром Маяковским в «Стихах о советском паспорте», весьма характерны для того времени. Как отмечает историк Евгений Добренко, «пространственно довоенная советская культура была почти полностью сконцентрирована на Советской стране»[41]. Советские интеллектуалы активно переосмысляли своё отношение к Западу в духе отказа от привычной культурной вторичности, одновременно с этим расширяя каналы связи с заграницей, по которым в СССР потоком шли тексты, образы и идеи. В первой половине 1930-х гг. с началом индустриализации к ним добавились технологии и специальные компетенции, носителями которых являлись тысячи американских, британских и немецких инженеров. Советский «большой скачок» зримо контрастировал с последствиями Великой депрессии в ведущих промышленных державах мира. Паломничество европейских писателей и мыслителей выглядело признанием советского превосходства[42].
Движение в направлении Москвы трактовалось как свидетельство её превращения в ведущий центр мирового развития, аккумулирующий потенциал Запада и качественно преобразующий его. Процесс, который австралийский историк и культуролог Катерина Кларк назвала «великой апроприацией»[43], имел прямую политическую проекцию. Из него вырастал важный императив советского поведения на международной арене – на всех уровнях блюсти этот великодержавный статус, переосмысленный с точки зрения вновь обретённого мироощущения стремительно менявшейся России. Москву прежде всего заботило формальное и фактическое равноправие с мировыми грандами.
Вопросы дипломатического престижа имели для неё особый политический вес, что ярко проявлялось в ходе всех международных кризисов предвоенной поры. Главная установка, транслировавшаяся советскими представителями за границей, базировалась на не подлежащих обсуждению принципах – сохранять лицо, не давать повода партнёрам заподозрить слабость, избегать впечатления, что СССР имеет особую заинтересованность в соглашении. В случае невозможности их реализовать от договорённости следовало отказаться: изоляция рассматривалась как меньшее зло по сравнению с продолжением диалога, выглядящего как неравноправный[44].
Американский историк Сергей Радченко, рассуждая об особенностях советского поведения в годы холодной войны, использует метафору «комплекса Раскольникова», за которой скрывается онтологическая озабоченность советских лидеров признанием за их страной права на особое положение в мировых делах[45]. Вероятно, предпосылки подобного отношения сложились именно в постреволюционное двадцатилетие.
<>
Тогда же впервые стало понятно, что ожидания Москвы вступали в прямой конфликт с западными представлениями.
<>
Во взгляде Запада на Советский Союз в полной мере проявился описанный Робертом Джервисом эффект «когнитивного замыкания»[46]. Исходная позиция была тесно связана с событиями и явлениями, ставшими основополагающими для самовосприятия самих западных держав: маргинальное положение Советского государства в созданном ими международном порядке не только соответствовало ключевым институциональным и ценностным параметрам последнего, но и дополнительно их акцентировало. Субъектность СССР, располагавшего крупнейшей территорией и универсалистской идеологией, было трудно отрицать, и один этот факт создавал дискомфорт в восприятии глобального политического пейзажа. Признать же за Москвой великодержавный статус означало поставить под вопрос критерии принадлежности к высшей мировой лиге, складывавшиеся десятилетиями.
Неформатные отношения
Западное сознание упорно цеплялось за тезис о военно-экономической и политической слабости Советского Союза, якобы унаследовавшего от Российской империи все её пороки. В то время как европейские интеллектуалы видели в СССР источник культурного обновления Старого Света, политики и военные говорили о недееспособности режима, держащегося лишь благодаря своей жёсткой репрессивной политике, и несоответствии высокого уровня технической оснащённости Красной армии её реальной способности поддерживать долговременные интенсивные военные усилия[47]. Рассуждения в духе тезиса о несовершенстве славянского культурного типа продолжали воспроизводиться на страницах дипломатических и военных документов и игнорировали очевидные успехи советской индустриализации[48]. Сомнения по поводу шансов СССР противостоять германскому натиску, которые британские и американские наблюдатели высказывали летом 1941 г., имели укоренённую традицию.
Невозможность совместить запросы Москвы на равноправие с нежеланием Европы менять подходы к ней породила острый кризис, в который скатились отношения между двумя центрами силы накануне Второй мировой войны. Едва установившиеся советско-американские связи быстро оказались в той же воронке непонимания: ощущение глобального превосходства, присущее внешнеполитической культуре Соединённых Штатов, практически сразу столкнулось с неприятием Москвой любого намёка на доминирование. Немногочисленные энтузиасты сближения с Советским Союзом из числа представителей западной элиты рано или поздно упирались в проблему фундаментального разрыва мировосприятий и, убедившись в нежелании СССР принимать чужие правила игры, в лучшем случае охладевали к ним, а часто – становились ярыми антисоветчиками[49]. Великая депрессия и вызов фашизма окончательно подорвали веру западных обществ в себя: дискуссия о советском проекте превратилась в актуальный сюжет внутриполитической жизни ведущих стран Европы с понятными последствиями для их внешнеполитического курса.
<>
Чтобы взаимное восприятие СССР и Запада обрело общий знаменатель, потребовалась ещё одна мировая война, более масштабная и разрушительная, чем первая. Архетипы никуда не делись.
<>
Так, Франклин Рузвельт в диалоге с Иосифом Сталиным, признавал, что его магистральная цель – «сделать Россию менее варварской»[50]. Однако разгром германской военной машины на Восточном фронте символизировал собой исторический сдвиг. «Операция “Барбаросса”, – поясняет британский историк Адам Туз, – представляла собой запоздалый и извращённый отросток европейской традиции колониальных завоеваний и переселений – традиции, ещё не вполне осознавшей то, что она изжила себя. В этом смысле показательно невежественно-пренебрежительное отношение, проявленное всеми сторонами – не только немцами, но и британцами и американцами – к боевой мощи Красной армии. Но, как осознал вермахт с большим ущербом для себя, Советский Союз не был объектом, с которым можно было обращаться в духе империализма начала XX века. Германия в 1941 г. столкнулась в Советской России не со “славянской первобытностью”, а с первым и наиболее ярким примером успешной “диктатуры экономического развития”»[51].
СССР вписал себя в высшую мировую лигу силой оружия, доказав, что выбранная им модель развития не просто имеет право на существование – в ситуации наивысшей эскалации современной индустриальной войны с ней может конкурировать лишь военно-экономическая мощь ведущей державы Запада. Советская идеология обрела новый лик за счёт восприятия русского национального чувства. Как отмечает Михаил Рыклин, «у СССР появляется общепризнанная история, не связанная с диктатурой пролетариата и мировой революцией, советский народ конституируется как суперэтнос, получает (в том числе из рук мирового сообщества) вторичную национальность»[52]. Советская политическая система не только устояла, но и обеспечила колоссальную мобилизацию ресурсов, рассеяв сомнения в своей жизнеспособности.
Запад не мог закрывать глаза на реальность. Фактическое признание советской сферы влияния в Восточной Европе являлось вынужденным отступлением от «14 пунктов» Вудро Вильсона и идеи глобального мира с единым набором ценностей и правил. Триумф Советского Союза посеял в западных умах чувство неуверенности. По мнению британского историка Эрика Хобсбаума, главной причиной холодной войны стала «убеждённость Запада, что “эпоха катастроф” отнюдь не закончилась и будущее мирового капитализма и либерального общества далеко не гарантировано»[53]. Институциональное закрепление межблокового противостояния также заставляло идти на неоднозначные моральные компромиссы. Ведущий американский исследователь холодной войны Джон Гэддис писал о «моральной анестезии», которая единственная делала возможными стабильные советско-американские отношения, поясняя: «Гарантированное взаимное уничтожение можно оправдать лишь в том случае, если массовое взятие населения в заложники считается гуманным актом»[54].
Это объясняет тот факт, что крах советского проекта, положивший начало однополярному моменту американской гегемонии, с самого начала интерпретировался в идеалистических категориях, казавшихся ещё более привлекательными ввиду неожиданности столь быстрой и убедительной победы Запада[55]. Непрерывность универсализации мира в рамках западной модели развития, прерванная в 1917 и 1945 гг., казалась восстановленной, а «русская проблема» – решённой самим ходом истории. Как справедливо отмечает британский политолог Ричард Саква, победители в холодной войне «не стремились сознательно к унижению и маргинализации России, но в новом порядке для неё не было места»[56]. Она осталась «неформатной» страной – недостаточно сильной, чтобы в её интересах трансформировать международную систему, но и не настолько слабой, чтобы явочным порядком быть в нее включённой на правах младшего партнёра, как это произошло с Германией в середине XX века.
<>
Россию оставили в геополитическом лимбе с непонятной перспективой дальнейшего бытия.
<>
Однако на исходе первого десятилетия XXI века начался новый круг истории, и «неформатная» страна вскоре обрела иную ипостась – «достаточно мощной» (good enough) державы, которая, не дотягивая до сверхдержавных возможностей, обладает минимально необходимым потенциалом для самостоятельных действий на мировой арене[57]. Парадоксальным образом повторяется ситуация почти вековой давности за тем исключением, что Россия более не выступает носителем универсалистской идеологии, генетически родственной западной системе ценностей, а потому политически опасной. В глазах Запада это нисколько не легитимирует попытки Москвы заявить о себе как о независимой силе. Напротив. Глобальные амбиции штаба мировой революции, а позже – центра системы социализма, нельзя было игнорировать. Российское же видение многополярной архитектуры и механизмов безопасности, отсылающее к концепции сфер влияния, воспринимается в лучшем случае как оторванная от реальности иллюзия, в худшем – как возмутительное инакомыслие.
Воспроизводится ситуация «когнитивного замыкания». Взгляд на Россию как на слабую державу порождён основополагающими для современной идентичности Запада событиями рубежа 1980–1990-е гг., которые на мысленном уровне позволили протянуть нить к «прекрасной эпохе» начала века. Период мировых войн (включая в их число и холодную) решили представить как историческую аберрацию, одновременно маргинализировав роль страны, чьё особое положение на международной арене на протяжении десятилетий олицетворяло существовавшие проблемы и считалось их корнем. Отказаться от подобной установки непросто, и она сохраняется, находя внутри себя непротиворечивые объяснения всех шагов Москвы, предпринимаемых ею с конца 2000-х гг., чтобы изменить отношение к себе. Количество не перейдёт в качество до тех пор, пока последний формирующий опыт не будет переосмыслен в контексте нового витка событий «драматического и всепроникающего характера»[58].
Автор: Александр Вершинин, кандидат исторических наук, доцент исторического факультета МГУ имени М.В. Ломоносова