Найти в Дзене

КОГО ТЫ ИЩЕШЬ У АЛТАРЯ? НЕБЕСНОГО ОТЦА ИЛИ БОГАТОГО СПОНСОРА???

Все в храме думали: святая. Стоит часами. Никто не знал, что она молится не Богу, а кашемировому пальто чужого мужчины, пока... В храм Ермиония входила не как кающаяся грешница, а как полковая дама на бал — с легким опозданием, к самому началу «Благословенного Царства». Дверь тяжелая, дубовая, с медной ручкой, отполированной тысячами ладоней, поддавалась ей с тягучим, утробным скрипом, словно вздыхала о её бестолковости. Но Ермиония вздоха этого не слышала. Она слышала другое: как гулко и звонко, перебивая монотонное чтение Часов, выстукивают по каменным плитам её новые сапожки. «Я здесь. Я пришла. Заметьте меня». Вставала она всегда на одно и то же место — у массивной колонны, что отделяла правый придел от центрального нефа. Место это было стратегическое, выверенное с точностью инженера и лукавством опытной свахи. Отсюда, из полумрака, сквозь косой луч утреннего солнца, в котором плясали пылинки, открывался идеальный обзор на сектор, где стояли мужчины. Или, вернее сказать, где стоял

Все в храме думали: святая. Стоит часами. Никто не знал, что она молится не Богу, а кашемировому пальто чужого мужчины, пока...

В храм Ермиония входила не как кающаяся грешница, а как полковая дама на бал — с легким опозданием, к самому началу «Благословенного Царства».

Дверь тяжелая, дубовая, с медной ручкой, отполированной тысячами ладоней, поддавалась ей с тягучим, утробным скрипом, словно вздыхала о её бестолковости.

Но Ермиония вздоха этого не слышала.

Она слышала другое: как гулко и звонко, перебивая монотонное чтение Часов, выстукивают по каменным плитам её новые сапожки.

«Я здесь. Я пришла. Заметьте меня».

Вставала она всегда на одно и то же место — у массивной колонны, что отделяла правый придел от центрального нефа.

Место это было стратегическое, выверенное с точностью инженера и лукавством опытной свахи.

Отсюда, из полумрака, сквозь косой луч утреннего солнца, в котором плясали пылинки, открывался идеальный обзор на сектор, где стояли мужчины.

Или, вернее сказать, где стоял ОН.

Звали его, кажется, Георгием, а может, Виктором — она не знала, да и не в имени была суть.

Суть была в том, как он стоял. Не сутулясь, не переминаясь с ноги на ногу, как дьячок на клиросе, а монументально, словно литая фигура.

Затылок у него был аккуратно подстрижен, шея крепкая, а пальто — кашемировое, цвета верблюжьей шерсти, — сидело так, что сразу становилось ясно: этот человек твердо стоит на ногах и на земле, и, даст Бог, в Царствии Небесном не потеряется.

Ермиония повязывала платок особым, «хитрым» манером:

вроде бы и по-православному, узлом под подбородок, но так свободно, чтобы золотистый локон у виска нет-нет, да и выбился на волю.

Пущай, мол, видит, что под благочестием красота неземная скрывается.

Она доставала свечу, грела её дно о лампадку, лепила к подсвечнику, крестилась широким, красивым жестом, а глаза...

глаза её жили отдельной, вороватой жизнью.

Взгляд её, острый и цепкий, словно иголочка, прошивал пространство, минуя лики святых, минуя скорбное распятие, и упирался прямо в тот самый кашемировый затылок.

«Господи, — начинался в её голове привычный, лихорадочный шепот, тот самый «подпольный» диалог, в котором она была и истцом, и ответчиком, и судьей.

— Ну ведь не просто так Ты меня сюда привел. Не просто так он здесь стоит, вторую зиму подряд.

Вон, посмотри, какой серьезный. Не чета этим, в куртках дутых. У него, поди, и фирма своя, и дом полная чаша... А я чем плоха?

Скромная, в храм хожу, юбка в пол. Спаси, Господи, и устрой женское счастье, да чтоб не хуже, чем у Ленки с бухгалтерии...»

Диакон громогласно возгласил:

«Благослови, Владыко!», и хор грянул мощное, раскатистое «Благословенно Царство...».

Началась Литургия. Весь храм замер, перекрестился, вдохнул ладан.

А потом, когда открылись Царские Врата и священство вышло на Малый Вход с Евангелием, хор запел:

«Приидите, поклонимся...».

Все склонили головы в поясном поклоне перед Словом Божиим.

Склонился и Он — красиво, с достоинством.

А Ермиония стояла секунду лишнюю, замешкалась, любуясь тем, как ловко сидит пиджак на его спине, и только потом, спохватившись, перекрестилась, но кланялась не Евангелию, а бархатному воротнику впереди стоящего идола.

Так текли не службы, а сезоны её охоты.

Зима сменялась весной, пальто уступало место легкому пиджаку, но сценарий этой немой пьесы не менялся.

Ермиония приходила, занимала пост, стреляла глазами и уходила, унося в сердце не благодать, а сладкую, тягучую тоску.

Всё изменилось в Прощеное воскресенье.

Народу в храме набилось — яблоку негде упасть.

Духота стояла плотная, осязаемая. Воздух можно было резать ножом — тяжелый, спертый, насыщенный теплом сотен тел.

Ермионию прижали к той самой колонне. Она едва дышала, сжимая в потной ладошке записку с именами, которую так и не успела передать в алтарь.

В голове шумело, сердце колотилось где-то в горле — то ли от нехватки кислорода, то ли от предчувствия.

Очередь к исповеди двигалась медленно, как ледник. И вдруг поток людей качнул её вперед, и она уткнулась носом в жесткую ткань.

Тот самый пиджак. Он стоял прямо перед ней. Так близко, что она могла разглядеть каждую ворсинку на ткани, каждую морщинку на его шее.

Она вдруг забыла, где находится. Иконы поплыли в тумане. Он повернулся. Видимо, кто-то толкнул его сбоку, и он, спасая равновесие, развернулся к ней лицом.

Его взгляд скользнул по её лицу. Не задержался, нет — именно скользнул, как луч прожектора по стене. Но Ермиония увидела в этом знамение.

— Простите, — тихо, одними губами произнес он и чуть склонил голову, пропуская её вперед, к аналою, где уже ждал батюшка.

— Проходите, спаси Господи.

И улыбнулся.

Это была обычная, вежливая улыбка воспитанного человека, которому отдавили ногу. Улыбка, ничего не значащая, кроме светского этикета. Но бедная, глупая душа Ермионии! Что она сотворила с этой улыбкой!

В ту же секунду в её воображении, разгоряченном постом и одиночеством, выросли хрустальные замки.

Этот кивок она приняла за приглашение.

Это «простите» — за признание в любви. Она подходила к Евангелию, не чувствуя пола под ногами.

Батюшка накрыл её епитрахилью, читал разрешительную молитву, а она, грешная, вместо того чтобы каяться в суетности помыслов, уже примеряла в мыслях фату.

«Заметил! — ликовало всё внутри неё, заглушая голос совести.

— Выделил! Пропустил! Он тоже чувствует! Это оно! Благословил Господь, благословил!»

Два года после этого случая превратились в сплошной, затяжной морок.

Ермиония жила от воскресенья до воскресенья. Она стала приходить раньше всех, выстаивать самые длинные службы, но душа её спала беспробудным сном.

Она выучила, во сколько он приезжает. Она знала звук мотора его машины — низкий, рокочущий бас престижного внедорожника, который казался ей райской музыкой.

Она научилась вставать так, чтобы, выходя из храма, он непременно проходил мимо неё.

И каждый раз, когда он проходил — скользя взглядом поверх голов, погруженный в свои мысли, — она думала:

«Скромничает. Бережет меня. Не хочет при людях. Серьезный...»

Она вышила рушник. Сама, крестиком. Для венчания. Он лежал в нижнем ящике комода, проложенный лавандой, и ждал своего часа.

Ермиония старела, у глаз залегли первые лучики морщинок, но она не видела этого. Она жила в зеркальном лабиринте, где за каждым поворотом ей мерещился Он.

День, когда небо рухнуло на землю, был солнечным и звонким.

Была ранняя осень — то прозрачное, хрустальное время, которое так любил писать Левитан. Листья уже тронула позолота, а воздух был чист и прохладен.

Ермиония пришла в новом пальто. Купила специально, в кредит, дорогое, приталенное, чтобы, наконец, «соответствовать».

Сегодня она решила: пора. Сегодня она просто подойдет после службы и скажет: «С праздником!» А там... там Господь управит.

Она заняла позицию у колонны. Служба шла своим чередом.

«Иже Херувимы...» — запел хор на Великом Входе, призывая отложить всякое житейское попечение, а Ермиония поправляла манжеты и репетировала улыбку.

Дверь отворилась. Вошел Он.

Сердце Ермионии привычно екнуло и собралось прыгнуть в пятки, но вдруг... замерло, будто споткнувшись о невидимую преграду.

Он вошел не один.

Рядом с ним, держа его под руку — не просто касаясь, а именно владея, уверенно и спокойно опираясь на его локоть, — шла женщина.

Не красавица. Совсем не красавица.

Маленькая, какая-то «серая», в простом пуховике, из-под которого виднелся подол длинной шерстяной юбки.

Лицо у неё было чистое, без капли косметики, бледное и немного уставшее.

Ермиония смотрела на них во все глаза, забыв моргать. Этого не могло быть. Это была ошибка. Может, сестра?

Но вот они встали на его привычное место.

И он, этот неприступный каменный идол, вдруг наклонился к своей спутнице, что-то шепнул ей на ухо и поправил ей сбившийся платок.

Движение было таким простым, таким домашним, таким...

пронзительно заботливым, что у Ермионии перехватило дыхание.

Так поправляют платок только жене или дочери.

В этот момент диакон возгласил:

«Двери, двери, премудростью вонмем!».

Весь храм подхватил Символ Веры. «Верую...» — пели сотни голосов.

А Ермиония стояла, и губы её не шевелились.

Она чувствовала, как под новым, дорогим пальто её пробирает ледяной озноб.

Не тот благодатный трепет, что бывает от молитвы, а мертвый холод пустоты.

Ей казалось, что все иконы смотрят на неё. И смотрят не с укором, а с жалостью.

Николай Чудотворец, строгий и добрый, словно качал головой: «Эх, девка, девка... Что же ты себе напридумывала?»

Ермиония вышла из храма не так, как входила.

Входила павой, а вышла — словно пыльным мешком из-за угла ударенная.

Новое пальто, купленное в кредит, вдруг стало тяжелым, как чугунная плита, и душило, давило плечи так, что хотелось сбросить его прямо здесь, на паперти, в грязный осенний снег.

Но сбросить нельзя — дорогое.

Она не плакала. Гордость, эта злая мачеха, держала слезы на замке.

Внутри, где еще час назад пели свадебные колокола, теперь выла вьюга.

Она шла к метро, не чувствуя ног, и вела с Небом свой страшный, несправедливый торг.

«Я же Тебе — всё! — кричала её мысль, заглушая шум проспекта. — Я же каждое воскресенье как штык! Я же посты... Я же свечи самые дорогие... А Ты? Вот так, да? Значит, Ему — семью, а мне — дырку от бублика?»

Дома она первым делом открыла комод.

Достала тот самый рушник с вышитыми петухами.

Посмотрела на него, погладила пальцем неровный крестик и скомкала, зашвырнув в самый дальний, темный угол шкафа, к старым шапкам.

«Не пойду больше, — решила она, глядя в зеркало на своё помятое, разом постаревшее лицо.

— Хватит. Находилась. Намолилась».

И началась для Ермионии долгая, серая зима души.

Целый год она «наказывала» Бога своим отсутствием.

Думала: вот не приду, и там, в небесной канцелярии, спохватятся, поймут, кого потеряли.

А время шло тягучее, липкое, как прокисший кисель. Воскресенья стали похожи на застиранные простыни: сон до обеда, телевизор, пустые разговоры по телефону.

Но душа — она ведь христианка, её не обманешь сериалом. Душа ныла. Тихо так, под ребрами, словно забытый в запертой квартире щенок.

И чем громче Ермиония смеялась на работе, тем тоскливее скулил этот щенок по ночам.

Прошел год. Или вечность. Ермиония не считала.

Ноги привели её сами. Не в праздник, не «на показ», а в обычное воскресенье, когда на душе стало совсем невмоготу от этой беспросветной, бытовой серости.

Она вошла, стараясь не скрипнуть дверью.

Платок повязала низко, на самые брови, чтобы никто не узнал, не спросил: «Где ж ты пропадала, красавица?».

Встала в самом конце, у ящика с огарками, в тень.

Литургия шла своим чередом. Хор пел Херувимскую. Свет падал из верхних окон столбами, в которых медленно, торжественно кружились пылинки, никуда не спеша.

И она увидела их.

Они стояли там же. В правом приделе. У той самой колонны.

Георгий в том же пальто, только оно уже не казалось Ермионии таким ослепительным — просто добротная вещь, на которой время оставило свои складки.

Рядом — его жена, та самая «серая мышка».

Только теперь мизансцена изменилась.

На руках у мужчины, завернутый в белоснежное одеяло, спал младенец.

Мужчина держал этот сверток так бережно и неумело, как держат величайшую хрупкость мира.

Он чуть покачивался в такт пению хора, и лицо его...

Ермиония впервые увидела его лицо по-настоящему, без фильтра своей влюбленности.

Не профиль «успешного жениха», а лицо уставшего отца.

Под глазами тени, щеки чуть ввалились — видно, ночи бессонные, колики, зубки.

А жена его стояла рядом и поправляла уголок одеяла, упавший ему на рукав.

И в этом жесте — простом, незаметном, тихом — было столько любви, настоящей, не книжной, не придуманной, что у Ермионии перехватило горло.

Они были не «картинкой» из глянцевого журнала. Они были живыми людьми. Со своими заботами, с ипотекой, наверное, с усталостью. Они пришли сюда не красоваться, а просить сил, чтобы вырастить новую душу.

Настал самый важный момент Литургии. Священник в алтаре молился о преложении Даров. Хор тихо, благоговейно запел:

«Тебе поем, Тебе благодарим...».

Весь храм встал на колени, затаив дыхание.

Тишина стояла такая, что слышно было, как трещит свеча.

И вдруг в этой сакральной тишине младенец громко, требовательно вякнул.

Мужчина вздрогнул, жена виновато улыбнулась, прикрывая рот ладошкой, пытаясь укачать чадо.

Старенькая бабушка рядом неодобрительно покачала головой, но тут же перекрестилась.

И этот детский крик, живой, неуместный, настоящий, как иерихонская труба, разрушил последние стены хрустального замка Ермионии.

Ермиония стояла, прижавшись спиной к холодной стене у входа. И вдруг почувствовала, как спадает с плеч тяжесть. Та самая, с которой она жила три года.

Ушел морок. Ушла обида. Ушла зависть.

Осталась только прозрачная, звенящая, как осенний воздух, ясность.

«Господи, — подумала она, и это была её первая, настоящая мысль за всё время, не о себе, а о правде.

— Спасибо Тебе, что не дал.

Спасибо, что отвел. Какая же я была слепая...

Я ведь не его любила.

Я своё платье подвенечное любила рядом с ним.

Я придумала идола, а это просто человек.

И у него своё счастье, трудное, но своё. Помоги им, Господи. И младенчику их помоги».

Она впервые посмотрела на них не как хищник на добычу, а как сестра на брата. С теплотой, но уже без огня.

Затем она медленно, с усилием, словно поворачивая ржавый ключ в замке, отвела взгляд от правого придела. От колонны. От пальто.

Она подняла глаза выше.

Мимо лампад, мимо золоченых рам...

Туда, где под самым куполом, в луче света, смотрел на неё с фрески Спаситель.

Взгляд Его был не грозным, как она боялась, а бесконечно печальным и любящим.

Как у врача, который ждал, когда у больного спадет жар бреда.

Ермиония стянула свой «хитрый» платок, перевязала его заново — туго, просто, по-бабьи, чтобы не мешал, не лез в глаза, не красивил.

— Прости меня, — прошептала она одними губами. Не «дай», не «хочу», а «прости».

Из глаз её, смывая остатки косметики, смывая три года лжи, потекли слезы.

Некрасивые, горячие, соленые слезы.

Ермиония плакала и не вытирала их.

И ей казалось, что вместе с этими слезами из души вытекает гной самолюбия.

Хор допевал «Тебе благодарим...».

И Ермиония впервые за свою жизнь не просто слушала концерт.

Она вступила в Литургию. Она стала частью этого единого дыхания Церкви.

Она стояла одна, у ящика с огарками, в старом плаще. У неё не было жениха, не было машины, не было планов на вечер.

Но никогда еще, ни в одной своей сладкой мечте, она не была так полна, так богата и так жива, как в эту минуту, когда её пустоту наконец-то заполнил настоящий Свет.

Автор рассказа: © Сергий Вестник

***

Дорогие братья и сестры во Христе!

Если наши посты и молитвы находят отклик в вашем сердце, вы можете поддержать работу автора материально. Любая помощь — большая радость для нас и вклад в распространение Евангельской вести!

👉 Благотворительный раздел нашего канала

Благодарим каждого из вас за молитвы, тепло и участие!

© Канал «Моя вера православная»