Здорово, мужики! И наши прекрасные дачницы, труженицы полей и огородов, вам тоже мое почтение! Кто, как не вы, знает цену настоящему труду на земле.
С вами снова я, Артем Кириллов, и наш «Дачный переполох». Обычно мы тут с вами о чем толкуем? О делах насущных, житейских, созидательных. Как фундамент под баню залить, чтоб по весне не поплыл, как стропильную систему рассчитать, чтобы снег зимой крышу не продавил, или какую теплицу выбрать, чтобы урожай радовал глаз до самых заморозков, а соседи обзавидовались. Мы — люди простые, от земли. Нам чужого даром не надо, но и свое мы горбом зарабатываем, рук не покладая.
Я свой участок этот, вы знаете, не так давно взял. Место хорошее, земля жирная, как масло, а вот дом на нем стоял... ну, одно название что дом. Сруб старый, еще советской постройки, запущенный вусмерть. Прежние хозяева, видать, не особо рукастые были, да и жили тут наездами. Но я трудностей не боюсь. Глаза боятся, а руки делают. Решил: доведу до ума эту избушку, сделаю из нее конфетку, чтоб на совесть было, для семьи, для детей. Это вам не готовый каркасник купить, которые сейчас лепят за неделю из палок и ваты, как некоторые городские белоручки делают. Тут душа нужна и подход основательный.
В общем, ввязался я в этот бесконечный квест под названием «капитальный ремонт старого деревенского дома». Кто плавал, тот знает: это хуже пожара и переезда вместе взятых. Начали мы с женой, Маринкой моей, с самого грязного — с обдираловки. Решили снести все до основания, до голых стен, чтобы понять, в каком состоянии сруб, где гниль, где жучок, а где еще послужит.
Комната за комнатой, мы сдирали эту «историю». Это, я вам доложу, та еще археология. Сначала шли обои из девяностых — аляпистые такие, с блестками, клеенка какая-то дешевая. Видимо, пытались "евроремонт" изобразить. Сдирались они тяжело, вместе со штукатуркой, пыль стояла столбом, мы с Маринкой чихали, кашляли, ругались на жару и на эту работу, но дело делали.
Под этими «шедеврами» девяностых обнаружился слой натуральных советских обоев в цветочек. Знаете, такие блеклые, бумажные, которые от времени уже пожелтели и стали хрупкими, как осенний лист. А под ними — классика жанра! Газеты. «Правда», «Труд», «Сельская жизнь» за семьдесят лохматый год. Мы даже перекуривали подольше, читали новости той эпохи: кто сколько надоев молока дал, как БАМ строили. Интересно, конечно, прикоснуться к прошлому, но работа не ждет.
И вот, добрались мы до самой большой комнаты, бывшей горницы. Тут слоев было больше всего. Такое ощущение, что клеили их друг на друга полвека, не заморачиваясь снятием предыдущих. Сантиметр толщиной этот «пирог» был, не меньше. Я уже взмок весь, шпатель затупился, спина гудит. Маринка моя уже не рада, что вообще на дачу согласилась ехать, ворчит потихоньку.
— Тёма, — говорит, — давай бросим на сегодня, сил моих больше нет эту пыль глотать. Завтра доделаем.
— Нет, — говорю, — Марин, надо добить этот угол. Тут немного осталось, как раз до окна дойдем, а там и шашлык пожарим, отдохнем. Я привык дело до конца доводить, если взялся.
И вот, поддеваю я большой пласт этих газетно-обоечных наслоений в углу, у самой печки. Тяну на себя. Он с треском отходит, обнажая, наконец, родное бревно сруба. Дерево старое, потемневшее, местами закопченное, но крепкое еще, звонкое.
Я посветил фонариком (свет мы отключили от греха подальше, пока проводку меняем) и… замер. Шпатель у меня из руки выпал и брякнул об пол.
— Ты чего, Артем? — Маринка подошла, заглядывает через плечо. И тоже ахнула, рот рукой прикрыла.
Мужики, я в мистику не верю. Я человек рациональный, привык верить тому, что можно потрогать и измерить рулеткой. Но тут у меня реально мороз по коже прошел, и волосы на загривке зашевелились.
Вся стена. Вот натурально вся стена, от пола до потолка, по бревнам, была исписана. Не ручкой, не краской, а чем-то вроде угля или толстого строительного карандаша. Грубо так, с нажимом, где-то даже дерево процарапано было.
И написано было одно-единственное слово. Много-много раз. Разным почерком — где-то крупно, на полбревна, где-то мелко, в уголке, где-то буквы плясали, где-то были выведены старательно, печатными.
Слово это было: ТЕРПИ.
ТЕРПИ. ТЕРПИ. ТЕРПИ. ТЕРПИ.
Оно смотрело на нас со всех сторон. Казалось, сами эти старые, почерневшие бревна кричали этим словом. В комнате сразу стало как-то неуютно, холодно, несмотря на июльскую жару. Запахло не просто старой пылью и мышами, а какой-то безысходностью, что ли.
Мы с женой стояли и молчали минут пять. Просто смотрели на эту стену плача.
— Артем, — тихо сказала Марина, — мне страшно. Что это? Кто это писал? Может, тут держали кого? Может, сумасшедший жил? Давай закрасим это скорее, или заколотим чем-нибудь. Не могу я на это смотреть.
Я и сам был не в своей тарелке. Одно дело — старый хлам выгребать, и совсем другое — столкнуться с чужой болью, которая вот так вот, через полвека, проступила наружу. Это ж не просто слово. Это крик души чей-то.
— Погоди, Марин, — говорю. — Закрасить всегда успеем. Тут разобраться надо. Неспроста это все. Дом этот не простой, видать, история у него тяжелая.
В тот вечер работа у нас не заладилась. Шашлык в горло не лез. Мы сидели на веранде, смотрели на закат, и каждый думал об этой стене. Кто этот человек, который годами, может быть, десятилетиями, царапал на стенах своего дома этот призыв к самому себе? Что он терпел? Голод? Холод? Страх? Одиночество? Или какую-то другую, неведомую нам беду?
На следующий день я решил, что надо докопаться до истины. Я не люблю загадок в своем доме. Я должен знать, на какой земле живу и в каких стенах.
Пошел я к нашему местному старожилу, деду Михалычу. Ему уже под девяносто, он в этом поселке всю жизнь прожил, еще колхозы помнит. Живет он на краю, в старом домишке, тоже, кстати, крепком еще, сам все делает, несмотря на возраст. Вот что значит старая закалка, не чета нынешним хлюпикам.
Пришел к нему с гостинцем — бутылочкой беленькой и сальцем домашним, которое сам солю. Михалыч обрадовался, пригласил за стол, на крылечке.
— Здорово, Михалыч, — говорю. — Дело у меня к тебе. Разговор есть серьезный.
— Ну, выкладывай, коль не шутишь, — прищурился дед, разливая по стопкам. — Что там у тебя, опять межу с соседом не поделили?
— Да нет, Михалыч, похуже. Я тут ремонт затеял в том доме, что купил, на Садовой. Стены ободрал. А там…
И рассказал ему все, как есть. Про газеты, про бревна, про слово это страшное — «ТЕРПИ».
Дед Михалыч как-то сразу помрачнел. Выпил стопку, занюхал хлебом, помолчал долго, глядя куда-то вдаль, на лес. Потом вздохнул тяжело и начал рассказывать.
— Эх, Артемка… Недобрый тот дом, тяжелый. Я знал, что рано или поздно это всплывет. Жил там, почитай, полвека назад, мужик один. Иван Кузьмич его звали. Мы его Кузьмичом кликали. Нелюдимый был мужик, молчаливый.
Оказалось, судьба у этого Кузьмича была — врагу не пожелаешь. Он из раскулаченных был. Семью его в тридцатые годы сослали, родители в Сибири сгинули, а он, мальчишкой еще, чудом выжил и как-то сюда, в родные края, пробраться сумел. Но клеймо на нем висело — «сын врага народа».
Жил он тихо, работал в колхозе за трудодни, рук не покладая, самую тяжелую работу на себя брал, чтобы не придирались. А все равно придирались. Чуть что не так в колхозе — сразу на Кузьмича косились.
Дом этот он сам строил, по бревнышку, ночами, после работы. Жену нашел, сироту тоже. Вроде жить начали, детишки пошли. А потом война.
На фронт его не взяли сразу, как неблагонадежного. Отправили на трудовой фронт, окопы рыть под Москвой. Вернулся он оттуда в сорок пятом — краше в гроб кладут. А дома беда — жена от тифа померла в сорок третьем, двое детишек малых на руках у соседки остались.
Вот он и растил их один. Голод был страшный после войны, сами знаете. Он сам не доедал, все детям отдавал. Работал, как вол, чтобы их поднять. А тут новая напасть — в пятидесятом году налог на него повесили неподъемный, как на единоличника. Пришли описывать имущество. Корову увели, последнюю кормилицу.
Михалыч рассказывал, а у меня ком в горле стоял.
— Он тогда запил страшно, — продолжал дед. — Неделю из дома не выходил. Дети плачут, голодные. А он сидит в углу, смотрит в стену и молчит. Потом вроде оклемался. Но стал еще более замкнутым.
А потом, в шестидесятых, когда уже вроде жизнь налаживаться стала, новая беда. Сын его старший, гордость его, в армию пошел и там погиб. Несчастный случай написали, а что там на самом деле было — поди знай.
Вот после этого Кузьмич совсем сдал. Он перестал с людьми разговаривать. Работал механически, приходил домой и сидел.
— Я, — говорит Михалыч, — к нему как-то зашел, году в семидесятом уже, проведать. Смотрю — а у него в избе шаром покати, ни иконы в углу, ни фотографии на стене. Только стены голые, и он сидит у печки, угольком что-то чиркает. Я глянул — а там вот это самое: «ТЕРПИ».
Я его спрашиваю: «Кузьмич, ты чего это? Зачем?». А он на меня смотрит глазами пустыми, как у мертвеца, и говорит тихо так: «Это, Михалыч, моя молитва. У меня больше ничего не осталось. Бога нет, справедливости нет. Только терпение. Вот я себе и напоминаю. Терпи, Иван. Терпи, пока живой. Больше ничего не остается».
Так он и помер в этом доме, в начале восьмидесятых. Один, у этой самой исписанной стены. Дети разъехались кто куда, не выдержали этой тяжести. Дом потом продали, новые хозяева, видать, ужаснулись, да и заклеили все это газетами да обоями, чтоб глаза не мозолило. Спрятали историю под красивой оберткой. А ты вот, Артем, откопал.
Я шел от Михалыча сам не свой. Вот тебе и дачный переполох. Вот тебе и простой ремонт. Я думал, я просто старый дом купил, а оказалось — я купил памятник человеческому страданию и невероятной, какой-то запредельной стойкости.
Это слово — «ТЕРПИ» — это ведь не просто слово. Это вся наша история в пяти буквах. Это то, на чем держался наш народ веками. Когда били, когда грабили, когда морили голодом, когда убивали родных. Люди сжимали зубы и терпели. И работали. И выживали назло всему.
Вернулся я домой. Маринка ждет, смотрит вопросительно.
— Ну что, — говорит, — узнал? Закрашиваем?
Я подошел к этой стене. Провел рукой по шершавому, исцарапанному дереву. Почувствовал под пальцами эти борозды, оставленные рукой человека, который был на грани отчаяния, но не сломался до конца.
— Знаешь, Марин, — сказал я. — Не будем мы это закрашивать. Не все.
Я решил так. Мы этот дом, конечно, отремонтируем. Сделаем его светлым, теплым, радостным. Жизнь должна продолжаться. Но вот этот угол, у печки, где надписей больше всего, я оставлю. Я его отшлифую аккуратно, покрою хорошим прозрачным лаком, чтобы сохранить. И сделаю там что-то вроде… не знаю, красного угла, что ли. Повешу туда старую фотографию этого дома, может, найду что-то из вещей того времени.
Это будет наша память. Напоминание о том, какой ценой нам досталась эта земля и эта жизнь. И урок нам всем. Когда нам кажется, что у нас проблемы — кредит платить тяжело, или начальник на работе дурак, или помидоры фитофторой заболели — надо подойти к этой стене и почитать. И понять, что наши проблемы — это тьфу, мелочи жизни по сравнению с тем, что пережили наши деды.
И еще это напоминание о том, что терпение — это великая сила. Но терпеть надо не ради того, чтобы просто терпеть. А ради того, чтобы выжить и что-то после себя оставить. Кузьмич оставил этот дом. Он его построил своими руками, он его сохранил, несмотря ни на что. И теперь в этом доме будем жить мы, и наши дети. Значит, его терпение было не зря.
Вот такая вот история, братцы. Грустная, тяжелая, но, по-моему, очень важная. Житейская мудрость — она ведь не только в том, как правильно гвоздь забить. Она еще и в том, чтобы помнить и уважать тех, кто был до нас.
А вы что думаете, мужики и дамы? Правильно я решил оставить эту стену? Или надо было все закрасить к чертям и забыть, как страшный сон, чтобы не портить себе карму? Как бы вы поступили на моем месте? Сталкивались ли вы с такими «приветами из прошлого» в старых домах?
Пишите в комментариях, давайте обсудим. Тема-то серьезная, не про огурцы. Тут про жизнь нашу, про судьбу народную. Жду ваших мнений, честных и прямых, как есть.