Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Страшилки на ночь

Оборотень

Вот история, навеянная холодом северных ночей и древними поверьями, которые до сих пор шепотом передают в деревнях, затерянных среди лесов.
Волчья яма
В деревне Глухая Падь перестали хоронить мертвых. Не потому, что не стало кладбища — оно было, на взгорке, с покосившимися крестами. Просто хоронить стало некого. Люди исчезали.
Первым пропал старый Кузьмич, бортник. Ушел в лес за медом, и только

Вот история, навеянная холодом северных ночей и древними поверьями, которые до сих пор шепотом передают в деревнях, затерянных среди лесов.

Волчья яма

В деревне Глухая Падь перестали хоронить мертвых. Не потому, что не стало кладбища — оно было, на взгорке, с покосившимися крестами. Просто хоронить стало некого. Люди исчезали.

Первым пропал старый Кузьмич, бортник. Ушел в лес за медом, и только собака его через три дня прибежала, худая до звона костей, с глазами, полными такого ужаса, что из нее словами было не вытащить. Бабы поохали, мужики сходили в лес, покричали, плюнули — мало ли, может, медведь заломал. Лес есть лес.

Потом нашли Нинку-доярку. Вернее, нашли то, что от нее осталось, у самого крыльца клуба. Ночь была лунная, снег скрипел, а утром мальчишки наткнулись на кровавую полосу, уходящую в березняк. Тела не было, была только рука в варежке, валявшаяся отдельно, и следы... Следы были странные. Не волчьи, нет. Собачьи, крупные, но не волчьи. И в них, отпечатавшись в подтаявшем снегу, виднелся край рваного человеческого ногтя.

Через неделю деревня выла. Счет пропавших пошел на дюжину. Люди сбивались в избы по пять-шесть семей, жгли керосинки всю ночь, жались друг к другу, вздрагивая от каждого стука ветки. Мужчины дежурили с вилами и охотничьими ружьями, заряженными крупной картечью.

В ту ночь дежурил я с кузнецом Савелием и приезжим охотником из города, Егором. Сидели в крайней избе, у самого леса. В печи гудел огонь, на столе стояла мутная самогонка, но горло перехватывало не от нее. Тишина была такая, что звон в ушах казался криком.

— Идет, — одними губами сказал Егор, вскидывая ружье.

Сначала мы ничего не услышали. Потом ветер донес звук, от которого кровь стынет в жилах даже у самого бывалого человека: влажный хруст. Будто кто-то с наслаждением пережевывал сырое мясо, перемежая трапезу чавканьем и тонким, почти человеческим, скулежом.

— Во дворе, — выдохнул Савелий, срывая с гвоздя двустволку.

Мы вывалились в сени. Лунный свет заливал двор белым, мертвенным светом. Посреди двора, над тушей загрызенной телки, стояло ОНО.

На первый взгляд — волк. Огромный, с холкой выше пояса взрослому мужику, с серой, свалявшейся шерстью. Но шерсть эта росла клоками, открывая участки голой, белой человеческой кожи, покрытой мурашками. Морда... Боже, его морда. Она была вытянута в волчью пасть, но губы, обнажавшие клыки, были человеческими, тонкими, синюшными. Глаза — круглые, с человеческим зрачком, в них плескалось не животное бешенство, а холодное, расчетливое безумие. На задних лапах, неестественно вывернутых, виднелись остатки рваных штанов, а одна лапа заканчивалась не когтями, а скрюченной человеческой кистью с обломанными ногтями, сжимавшей кусок телячьей печени.

Савелий выстрелил. Картечь вспорола тварь, вырвав клок шерсти и плоти. Тварь даже не вздрогнула. Она медленно повернула голову, и из ее пасти, вместе с паром, вырвался звук — не вой, а хриплый, булькающий смех, переходящий в кашель.

— Сере-е-ега... — прохрипела тварь голосом, который я узнал. Это был голос моего соседа, лесоруба Петровича, пропавшего две недели назад. — Серега, холодно-то как... Дай погреться...

Из ее пасти на снег капала черная слюна, смешанная с кровью.

Егор, не целясь, выстрелил дуплетом. Тварь отбросило назад. Она упала, забилась в снегу, ломая себе кости, и вдруг начала меняться. На наших глазах шерсть втягивалась обратно в поры, морда укорачивалась, трещали и перестраивались кости. Через минуту на снегу, корчась в луже крови, лежал голый, дрожащий человек. Это был Петрович. Он смотрел на нас пустыми глазами, шевелил разорванным ртом и тянул к нам руки, на которых еще дымилась свежая кровь телки.

— Мужики... помогите... братцы... — заскулил он тонким, жалобным голосом. — Оно... во мне оно... спасите...

Савелий опустил ружье. Лицо его перекосило от жалости и ужаса. Он сделал шаг вперед.

— Петрович... как же ты...

Тварь улыбнулась. Не Петрович — тварь. Человеческое лицо лопнуло, обнажая волчью пасть, и из горла вырвался уже не человеческий крик, а торжествующий рык. Тело Петровича взорвалось движением. Оно прыгнуло, но не на нас. В сторону, в тень сарая, где, прижавшись к стене, стояла его собственная жена, Агафья, вышедшая на шум.

Мы услышали только короткий вскрик и треск раздираемой плоти. А потом тварь, сжимая в пасти безжизненное тело, огромными прыжками унеслась в лес, оставляя на снегу кровавый след.

Наутро мы ушли из Глухой Пади. Все, кто остался в живых. Подожгли деревню с четырех концов, чтобы не возвращаться. Но по ночам, когда ветер воет в трубе, я слышу этот голос — тонкий, жалобный, человеческий. Он зовет меня по имени из темноты. И я знаю: оно не умерло. Оно ждет. И холодно ему там, одному. И зовет погреться.