Найти в Дзене
Маргарита Солоницына

Дочке было 3 года, и однажды она сказала бабушке такое, что та встала и молча ушла. Через 2 недели мы её не узнали

Она лежала на диване и рыдала. Громко, с подвываниями, с всхлипами. Ноги поджала, руки — к лицу. Лицо — в подушку, в нашу подушку, декоративную, горчичного цвета. Платье — серое, мешковатое, в котором она ходила в последнее время — задралось, и было видно колготки, собравшиеся гармошкой на щиколотках. Она была большая. Не просто полная — большая. Сто десять, может, сто пятнадцать килограммов. Невысокая, метр шестьдесят два, и всё это — в ширину. Руки — толстые, мягкие, пальцы отёкшие. Лицо — круглое, одутловатое, с красными пятнами от слёз. Волосы — в пучке, из которого торчали пряди, седые, непрокрашенные. Заколка-краб съехала набок. И она кричала. Не говорила — кричала. На меня, на Лёшу, на стены, на потолок. На всю нашу двушку на Варшавке, сорок шесть квадратов, тонкие стены, соседи, наверное, слышали всё до последнего слова. — Я всю жизнь на тебя положила! Всю! Кто тебя растил?! Кто ночами не спал?! Кто репетиторов нанимал, на олимпиады возил?! А ты! Ты мне даже позвонить не можешь

Она лежала на диване и рыдала. Громко, с подвываниями, с всхлипами. Ноги поджала, руки — к лицу. Лицо — в подушку, в нашу подушку, декоративную, горчичного цвета. Платье — серое, мешковатое, в котором она ходила в последнее время — задралось, и было видно колготки, собравшиеся гармошкой на щиколотках.

Она была большая. Не просто полная — большая. Сто десять, может, сто пятнадцать килограммов. Невысокая, метр шестьдесят два, и всё это — в ширину. Руки — толстые, мягкие, пальцы отёкшие. Лицо — круглое, одутловатое, с красными пятнами от слёз. Волосы — в пучке, из которого торчали пряди, седые, непрокрашенные. Заколка-краб съехала набок.

И она кричала. Не говорила — кричала. На меня, на Лёшу, на стены, на потолок. На всю нашу двушку на Варшавке, сорок шесть квадратов, тонкие стены, соседи, наверное, слышали всё до последнего слова.

— Я всю жизнь на тебя положила! Всю! Кто тебя растил?! Кто ночами не спал?! Кто репетиторов нанимал, на олимпиады возил?! А ты! Ты мне даже позвонить не можешь!

— Мам, я звоню...

— Раз в две недели! Раз! В две! Недели! И то — «мам, привет, как дела, ладно, пока». Тридцать секунд! Мне тридцать секунд от родной дочери!

Лёша стоял у стены. Руки скрещены, лицо каменное. Он терпел. Третий раз за месяц — терпел. Потому что я попросила. «Лёш, не ввязывайся, она успокоится». Он не ввязывался. Стоял и смотрел, как моя мать рыдает на нашем диване, вжимаясь лицом в подушку.

Это длилось полгода. С тех пор, как папа умер. Инсульт, в апреле, на даче. Один был, мама в городе осталась. Он позвонил ей утром, сказал: «голова болит», она сказала: «выпей цитрамон». А вечером не дозвонилась. И скорая не успела. Семьдесят два года, всю жизнь курил, давление скакало, но к врачу не ходил. «Зачем? Я здоровый».

Мама после этого... сломалась. Нет, не так. Она и до этого была непростая. Нина Аркадьевна, доцент кафедры русской литературы, кандидат наук, тридцать пять лет преподавательского стажа. Женщина жёсткая, требовательная, с характером. Но — в рамках. В пределах. Контролировала себя.

А после смерти папы... перестала.

Начала много есть. Прям бесконтрольно: торты, пирожные, хлеб с маслом, конфеты. Коробками. Я приезжала к ней — на столе стоял «Наполеон» из «Перекрёстка», и половины уже не было. И рядом — коробка «Коркунова», пустая. И батон надкусанный.

За полгода она набрала тридцать килограммов. Из подтянутой женщины с прямой спиной и укладкой превратилась в...

Катюшке было три года и два месяца. Она говорила мало. Педиатр сказала — вариант нормы, некоторые дети «молчуны», потом прорвёт. Она говорила «мама», «папа», «дай», «кот», «нет», «сок». Иногда — «гулять». Короткие простые слова.

Она сидела в углу комнаты. На маленьком стульчике, розовом, из «Детского мира». В руках — плюшевый заяц, серый, потёртый. Она его прижимала к себе. И смотрела...

На бабушку.

Которая лежала на диване и визжала. Именно визжала — голос сорвался, и вместо крика пошёл визг, тонкий, пронзительный, как сигнализация. Диванные подушки сбились в кучу, одна упала на пол, мама вцепилась в обивку и раскачивалась, как на лодке в шторм.

— Вы меня в могилу загоните! Все! Дочь неблагодарная, зять — хам! Вы мне жизнь сломали! Я для вас — пустое место!

Лёша дёрнулся. Я положила ему руку на плечо — не надо. Он сжал зубы. Желваки заходили.

А мама продолжала. Про жертву. Про то, что всё отдала. Про то, что одна, никому не нужна. Про то, что мы Катюшку против неё настраиваем. Про зятя, который «молчит и смотрит, как удав». Про диссертацию, которую я до сих пор не дописала, — «а я столько сил вложила в твоё образование!»

И тут Катюшка заговорила.

Не пискнула. Не шепнула — заговорила. Внятно, чётко, громко.

— Ты, бабушка, похожа на бочонок. На бочонок со злобой. Давай, бочонок, укатывайся отсюда.

Тишина...

Мама замерла. На диване, в скомканных подушках, с мокрым лицом и съехавшей заколкой. Замерла и уставилась на Катюшку.

Катюшка сидела на стульчике. С зайцем на коленях. Спокойная, серьёзная, с Лёшиными серыми глазами. Смотрела на бабушку.

Три года и два месяца. Ребёнок, который до этого говорил «дай» и «мама». И вдруг — «бочонок со злобой». Откуда? Как?

Я стояла и не дышала. Лёша — тоже. Мы оба понимали — если сейчас хоть слово, хоть звук — мама взорвётся. Скажет, что мы подговорили. Настроили. Научили ребёнка. Использовали трёхлетнюю девочку как оружие.

Но мама не взорвалась.

Она села. Медленно, тяжело, продавив диван. Ноги спустила на пол. Посидела секунду. Потом встала — колени хрустнули. Поправила подол платья — мятый, перекрученный. И пошла в коридор.

Молча.

Обулась. Надела пальто, взяла сумку. Открыла дверь.

И ушла.

Дверь закрылась. Тихо, без хлопка. И всё.

Я подошла к Катюшке. Присела перед ней. Она смотрела на меня. Спокойная. Заяц — на коленях.

— Катюш, — сказала я. — Откуда ты это взяла? Про бочонок?

— Мультик, — сказала она. И замолчала. Больше ничего не добавила. Прижала зайца к себе и ушла к игрушкам.

Лёша выдохнул. Длинно, со свистом, как будто полчаса под водой сидел.

— Лен. Мне сейчас не послышалось? Она... Она три года молчала. И вот — это?

— Дети чувствуют, Лёш.

— Чувствуют, — он сел на диван. Поправил подушки, поднял упавшую. Потёр лицо ладонями. — Три раза. Три раза за месяц она приходила и устраивала цирк. При ребёнке. А я стою как дурак и молчу, потому что ты просишь.

— Лёш...

— Нет, я всё понимаю. Горе, муж умер, она одна. Но, Лен... Ребёнок. Трёхлетний ребёнок сделал то, что мы с тобой не смогли за полгода.

Я не ответила. Потому что он был прав.

Мама не звонила две недели. Для неё это было невероятно — обычно звонила каждый день, иногда по два раза. А тут — тишина. Я не звонила тоже. Ждала. И боялась.

Боялась, что она сейчас одна, в своей однушке на «Академической», ест торт из «Перекрёстка» и плачет. Что слова Катюшки сломали её окончательно. Что она примет их как ещё одно предательство, ещё один нож в спину — теперь уже от внучки.

Потом она позвонила. Голос — тихий. Другой. Не тот, которым она кричала. И не тот, которым жаловалась. Другой.

— Лена. Можно я приду?

— Конечно, мам.

— Завтра. В два. Можно?

— Можно.

— Спасибо.

И повесила трубку. Коротко. Без обвинений, без «я всю ночь не спала», без «вы меня до инфаркта доведёте». Просто — «можно я приду» и «спасибо».

Лёша, когда я рассказала, поднял брови.

— Попросила разрешения?

— Попросила.

— Первый раз в жизни...

— Первый.

Она пришла. В два. Минута в минуту.

Я открыла дверь — и не сразу поняла, что это она.

Пальто. Новое. Сиреневое. Приталенное, с поясом, длиной чуть ниже колена. Красивое, по-настоящему красивое.

Причёска. Не пучок с торчащими прядями. Стрижка. Боб-каре. Чёлка — косая, аккуратная, волосы покрашены, тёмный каштан, блестят.

Макияж. Не много — но есть. Тональный крем, тушь, помада. Лицо — не одутловатое. Ну, всё ещё полное, конечно. За неделю не похудеешь. Но — другое. Спокойное. Без красных пятен. Без злых морщин вокруг рта.

И духи. Что-то цветочное, лёгкое.

— Мам, — сказала я. — Ты...

— Могу войти?

— Мам, конечно. Заходи.

Она зашла. Разулась. Аккуратно поставила ботинки — новые, кстати, тоже. Замшевые, бежевые. Повесила пальто на крючок. И прошла на кухню.

В руках — два пакета. Один — из «Детского мира»: кукла для Катюшки, не дешёвая, с волосами, которые можно расчёсывать. Второй — из кондитерской: эклеры, четыре штуки, в коробке с ленточкой.

— Эклеры — вам с Лёшей, — сказала она. — Катюше — куклу.

Лёша вышел из комнаты. Увидел тёщу. И моргнул. Два раза. Быстро, как человек, который не верит глазам.

— Здравствуйте, Нина Аркадьевна, — сказал он. Осторожно, как будто перед ним была незнакомка.

— Здравствуй, Алёша. Как работа?

— Нормально, спасибо.

— Я читала, что ваш институт грант получил. Поздравляю. Это серьёзное достижение.

Лёша открыл рот. Закрыл. Посмотрел на меня. Я пожала плечами — сама не понимаю.

Мама села за стол. Я налила чай. И мы стали разговаривать. Нормально. По-человечески. Впервые за полгода.

Она спросила про мою диссертацию. Не с упрёком, не с «а я столько вложила» — а спокойно, профессионально. Как коллега. Посоветовала скорректировать вторую главу — «там у тебя методология хромает, возьми Лотмана, перечитай главу про структуру текста». Я записала. На автомате. Как в университете, когда она была моим научным руководителем — строгим, требовательным, но справедливым.

Потом поговорила с Лёшей. Про его физический институт. Про публикации. Расспрашивала, слушала. Кивала.

Катюшка вышла из комнаты. Увидела бабушку. Остановилась в дверях. Заяц — в руках, как всегда.

Мама посмотрела на неё. И лицо у мамы дрогнуло. На секунду. Губы сжались, подбородок задрожал. Но она удержалась.

— Катюша. Здравствуй. Я тебе куклу принесла. Хочешь посмотреть?

Катюшка подошла. Молча. Взяла куклу. Повертела. Потрогала волосы. И сказала:

— Красивая.

Одно слово. Но маме хватило.

Она мне рассказала потом. Через месяц, когда мы сидели вдвоём на её кухне, пили чай с лимоном — без торта, без конфет, без батона.

— Я пришла тогда домой, — говорила она. Голос ровный. Спокойный. Руки обхватывали чашку. Пальцы — всё ещё полноватые, но уже без отёков. — Пришла, разделась. И подошла к зеркалу. Большому, в коридоре. И увидела.

Она замолчала. Отпила чай.

— Я увидела бочонок, Лена. Катюша была права. Бочонок. Круглый, грузный, в мешковатом платье. С опухшим лицом. С морщинами — не от возраста, от злости. Вот эти, — она показала на складки у рта, — они от злости. Когда человек постоянно кричит — мышцы запоминают. И лицо становится злым. Навсегда.

— Мам...

— Подожди. Я стояла перед зеркалом и смотрела на себя. И вспоминала — какой я была. Пять лет назад. Десять. Двадцать. Доцент. Кандидат наук. Конференции, публикации, студенты. Я диссертации вычитывала, рецензии писала, оппонировала на защитах. И я выглядела — ну, нормально. Не красавица, но — ухоженная, подтянутая, с причёской. Уважали меня, Лена. Уважали.

Она поставила чашку.

— А тут — бочонок. Который валяется на чужом диване и визжит, что жизнь кончена. При трёхлетнем ребёнке.
Бочонок, который жрёт торты и рыдает ночами. Который обвиняет всех — дочь, зятя, покойного мужа, соседей, государство, бога — всех, кроме себя...

Она посмотрела на меня.

— Катюша меня отрезвила. Трёхлетняя девочка. Сказала то, что вы с Лёшей не решались сказать полгода. И правильно не решались — от вас бы я не услышала. Обиделась бы, разрыдалась, ушла, хлопнув дверью. А от неё — услышала. Потому что дети не врут, Лена. У них нет причин врать.

Она худела медленно. Не голодала, не сидела на диетах. Просто перестала есть ночами. Перестала покупать торты. Утром — каша, днём — суп, вечером — рыба или мясо с овощами. Обычная еда. Человеческая. Не утешение, не заглушка для боли — а просто еда.

За три месяца — минус двенадцать килограммов. За полгода — двадцать. Не все тридцать, нет. Но лицо изменилось. Скулы проступили. Шея появилась. И глаза — глаза стали другие. Не мутные, не заплаканные. Ясные. Как раньше. Как тогда, когда она стояла перед аудиторией и читала лекцию о Достоевском, и студенты боялись дышать.

Она вернулась на кафедру. Полставки, факультатив по русской литературе XIX века. Ей предложили — она согласилась. Купила новый костюм — серый, приталенный И туфли. На небольшом каблуке, бежевые. И сумку — кожаную, тёмно-коричневую, строгую.

Коллеги не узнали. Ну, по словам мамы — «стояли и смотрели, как на привидение».

А потом — сосед по даче. Виктор Палыч. Физик, семьдесят один год, на пенсии, вдовец. Они с папой раньше здоровались через забор — «доброе утро, Валерий Иваныч», «доброе, Виктор Палыч». А после папы — Виктор Палыч стал маме помогать. Крыша потекла — починил. Забор покосился — поправил. Яблоню обрезал — молча, без просьбы, она утром вышла, а яблоня уже подстрижена.

Мама сначала не замечала. Ей было не до соседей. Она была бочонком. Бочонку не до яблонь.

А когда перестала быть бочонком — заметила. И Виктора Палыча — тоже заметила. Высокий, седой, с аккуратной бородкой, в клетчатой рубашке, пахнет табаком и свежим деревом — он вечно что-то мастерил в своём сарае.

Свадьбы не было. Просто однажды мама позвонила и сказала:

— Лена. Виктор Палыч переехал ко мне. Мы решили жить вместе. Если ты не против.

— Мам. Я — за.

— Хорошо. Приезжайте в субботу. Он хочет с Лёшей поговорить про квантовую механику. Два физика, понимаешь ли, — она усмехнулась. — Им есть что обсудить.

Прошло два года. Мама — шестьдесят семь, Виктор Палыч — семьдесят три. Живут в маминой однушке на «Академической». Он перевёз из дачного сарая книги — две коробки, всё физика и математика. Мама выделила ему полку. Он ей — починил, наконец, дверцу шкафа.

По выходным они ездят на дачу. Вместе. Он копает, она сажает. Вечером сидят на веранде — он с трубкой, она с книгой. Тихо. Нормально.

Нет... не нормально. Хорошо!

Катюшке сейчас пять. Говорит — без умолку. Всё подряд, без пауз, как радио. Болтушка невозможная. Про бочонок — не помнит. Или делает вид, что не помнит. Бабушку любит. Бежит к ней, обнимает за ноги, кричит «бабааа!». А мама подхватывает её на руки — легко, потому что минус двадцать пять килограммов — и целует в макушку.

И я смотрю на это и думаю: она не ходила к психологу, не лежала в клинике, не пила таблетки. Трёхлетняя девочка сказала ей одно предложение — и мир перевернулся. Потому что иногда человеку нужно не сочувствие, не терапия, не уговоры. Иногда нужно зеркало. Честное, безжалостное, детское зеркало, которое покажет, кем ты стал.

И если внутри, под бочонком, под злобой, под тортами и рыданиями — есть человек, настоящий, хороший, живой — он увидит. И встанет с дивана. И уйдёт. Тихо, без хлопка. А потом вернётся. В сиреневом пальто, с эклерами и куклой.

Маргарита Солоницына