У неё были новые носки. У него — гангрена и мороз. Одно движение руки могло спасти душу. Но брезгливость сжала горло, и она сделала шаг...
Зима в тот вечер стояла архиерейская — важная, пышная, в тяжелых парчовых ризах инея. Воздух был чист и звонок, будто кто-то невидимый только что ударил по огромному хрустальному кадилу, и звон этот — дзинь-дзинь — рассыпался мириадами колючих звезд под ногами прихожан.
Параскева (в миру Прасковья Ильинична, бухгалтер со стажем, но в душе — без пяти минут схимонахиня) вышла из храма, неся себя бережно, словно сосуд с освященным елеем, боясь расплескать благодать. Ей пятьдесят три, и мирское имя «Прасковья» ей жало, как старый башмак.
«Параскева», — звучало внутри неё гулко, строго, с византийским оттенком мученичества.
Она шла, и дорогие немецкие сапоги её пели по сухому снегу:
«Свя-тость, свя-тость, свя-тость…».
Шуба на ней была добротная, но темная, «с икусом», как она любила выражаться — вроде и богато, а смиренно.
Платок, повязанный «домиком», создавал вокруг лица уютную келью, отделяя её набеленное постом (как она считала) лицо от суетного мельтешения городских огней.
В голове у Параскевы шло непрестанное, сладкое богомыслие. Она только что приложилась к иконе, отстояла полиелей, и теперь мысль её витала высоко, где-то между третьим небом и житием Марии Египетской.
«Господи, хорошо-то как, — думала она, щурясь от ледяного ветра, который тут же превращал дыхание в пар.
— Вот говорят: мир во зле лежит. А я иду — и нет зла. Всё чисто. Всё бело. Только Ты и я, Господи».
В мечтах своих она уже видела, как продаст свою «двушку», уедет в Дивеево, купит домик-развалюху и будет молиться ночами на камне, а люди будут приходить к ней за советом, и она, суровая, но милостивая, будет окормлять их, грешных…
Эта фантазия была такой теплой, такой уютной, словно пуховая перина, в которую можно закутаться от любой беды.
Она свернула в переулок. Здесь фонарь моргал нервно, с сухим электрическим треском, выхватывая из темноты кусок обледенелой скамейки и черную проплешину теплотрассы.
И тут благостная «симметрия» её вечера рассыпалась.
На теплотрассе, свернувшись в неестественный, поломанный узел, лежало Нечто. Это был человек, но в том страшном, предельном состоянии, когда образ Божий в нем приходится угадывать, как лик на почерневшей от времени и копоти иконе.
Параскева замедлила шаг. Сердце её, секунду назад парившее с Серафимами, гулко ухнуло куда-то в пятки, отдаваясь тупой, животной тревогой в животе.
Бродяга не спал. Он сидел, привалившись спиной к ржавой трубе, и смотрел прямо на неё.
Лицо его было темным, словно вылепленным из уличной грязи и глины, борода свалялась в войлок. Но страшнее всего была нога.
Одна штанина задралась, обнажая синюшную, распухшую голень.
Там, где должна была быть человеческая плоть, темнело мокрое, страшное пятно язвы, перехваченное какой-то тряпицей, давно вросшей в кожу.
Даже на морозе, сковывающем всё живое, от этого места, казалось, исходил тяжелый, густой пар страдания.
Параскева остановилась в двух шагах.
Инстинкт — древний, пещерный — взвыл в ней сиреной: «Беги! Зараза! Опасность!».
Горло перехватило спазмом, во рту появился кислый, металлический привкус брезгливости. Тело, её ухоженное, чистое тело, только что бывшее «храмом», мгновенно превратилось в испуганного зверька, желающего одного — быть подальше от этой разверзшейся бездны чужого распада.
— Мать… — прохрипел человек. Голос был похож на скрежет лопаты по щебню. — Ради Христа… на хлеб…
Звук Имени Божия из этих уст, черных и потрескавшихся, показался Параскеве кощунством. Как если бы жабу посадили на престол.
В голове её, словно в суде, тут же застучали молоточки мыслей — быстрых, юрких, адвокатских:
«Нет мелочи, — шепнул первый помысел, услужливо подсовывая память о том, что кошелек спрятан глубоко в сумке, и доставать его на морозе, снимать перчатку — долго, холодно, страшно.
— А крупные только пятитысячные, не давать же ему всё».
«Пропьет, — тут же подхватил второй, строгий голос, обличающий неправду мира. — Ты ему на хлеб, а он — в себя яд. Грех это. Потворство пороку. Не милостыня это будет, а убийство».
Но где-то на самом дне души, под слоем елейной правильности, пискнул третий голосок, тихий, нелепый:
«У него нога болит. Ему бы чаю горячего… Или носки шерстяные, те, что в пакете несешь внучке».
Параскева вздрогнула. Отдать новые носки? Этому? С гнилой ногой? Она представила, как подходит ближе, как ей придется вдохнуть тот воздух, который окружает его плотным коконом…
«Желудок свело судорогой. К горлу подкатила горячая волна», — отметило тело, принимая решение быстрее разума.
— Бог подаст, — буркнула она, и собственный голос показался ей чужим, деревянным, лишенным той напевности, с какой она пять минут назад подпевала хору.
Она отвела глаза. Главное — не смотреть. Если не смотреть — его как бы и нет. Это просто куча ветоши. Это декорация, искушение, призрак.
Параскева ускорила шаг. Немецкие сапоги теперь не пели, а стучали дробно, воровато, будто убегая с места преступления: тук-тук-тук.
Спина её одеревенела. Ей казалось, что взгляд бродяги — мутный, воспаленный, неживой — прожигает дорогую шубу, прожигает пуховой платок, прожигает саму кожу и впивается между лопаток ледяной иглой.
Она ждала, что он крикнет вслед что-то злое, матерное, что-то, что позволит ей почувствовать себя «пострадавшей за правду», «гонимой праведницей». Тогда стало бы легче. Тогда можно было бы сказать: «Вот, бесы лают, а караван идет».
Но он молчал.
И эта тишина за спиной была страшнее любого крика. Она разрасталась, накрывала переулок, заглушала шум далекого проспекта. Это была та самая жуткая тишина, когда Ангел закрывает лицо крылом, чтобы не видеть человеческого малодушия.
«Я помолюсь за него, — лихорадочно думала Параскева, почти переходя на бег, хотя бежать было не от кого.
— Дома, перед образом Николая Чудотворца, кафизму прочту.
Молитва — она ведь выше денег. Молитва — это труд! А деньги что?
Тлен. Я о душе его пекусь, а тело… тело всё равно в землю ляжет».
Мысли эти крутились, как заезженная пластинка, пытаясь заглушить нарастающее чувство тяжести.
Но «воздушный замок» её духовности уже дал трещину. Она шла не по райским кущам, а по грязному, сбитому снегу, и холод, казалось, пробирался теперь не снаружи, а шел изнутри, от самого сердца, которое вдруг сжалось в маленький, твердый и холодный орех.
Она свернула к своему подъезду. Вот он — домофон, спасительная кнопка, писк которой обещает тепло, свет и забвение.
Дома было тепло — тем сытым, приторным теплом, какое бывает в квартирах, где никогда не отключают отопление.
Пахло пирогами с капустой, ладаном «Роза Иерихона» и немного — стиральным порошком «Альпийская свежесть».
Параскева захлопнула дверь, отсекая себя от морозной тьмы, и трижды провернула ключ. Щелк-щелк-щелк. Будто гвозди в крышку вбила.
— Слава Тебе, Боже, слава Тебе, — прошептала она по привычке, стягивая с ног тяжелые сапоги.
Она не стала снимать шубу. Почему-то знобило. Озноб этот был странный, нутряной, он шел не от кожи, а от костей. Параскева прошла в свою комнату, которую любила называть «кельей».
Здесь всё было устроено «по уму», как в музее благочестия: иконы в киотах под бархатом, лампадка рубинового стекла теплится ровно, без нагара (она всегда покупала самое дорогое вазелиновое масло), Псалтирь на аналое раскрыта на нужной кафизме. Тишина стояла такая плотная, что слышно было, как ходят старинные ходики: так-так, так-так.
— Ну вот, — сказала она вслух, чтобы разрушить эту тишину. — Сейчас и помолюсь. За всех, за вся… И за того, убогого.
Она подошла к аналою, оперлась руками о край, собираясь, как обычно, воспарить духом, представить себя столпницей, молитвенницей за мир.
И вдруг поняла, что не может поднять глаза на Спасителя.
Это было физическое чувство. Шея одеревенела. Ей показалось, что лик Христа на иконе изменился.
Это был уже не тот благостный, «софринский» образ, к которому она привыкла. Глаза смотрели на неё тем самым взглядом с теплотрассы — мутным, выцветшим, полным немого вопроса.
И тут её накрыло запахом.
В комнате, где пахло ладаном и пирогами, вдруг отчетливо, невыносимо потянуло гноем. Сладковатым, тошнотворным запахом распадающейся плоти, смешанным с сыростью подвала.
Параскева в ужасе понюхала рукав своей шубы. Нет, пахнет мехом. Понюхала платок — пахнет морозом. Но смрад стоял в носу, он стоял в горле, он заполнил собой всю квартиру.
Она кинулась к форточке, рванула ручку. Ледяной воздух ворвался в комнату, но запах не исчез.
Потому что пахло не снаружи. Пахло изнутри.
Это душа её, «праведная», «намоленная», благоухающая дорогими духами душа, вдруг вскрылась, как тот нарыв на ноге бродяги. И потекло из неё не миро, а гной самолюбия.
«Лествица»… Она всё строила «Лествицу» в небо, ступенька за ступенькой: посты, акафисты, длинные юбки, поклоны…
А оказалось, что лестница эта была приставлена к пустоте. И сейчас, в этой сытой тишине, лестница с треском надломилась.
— Господи… — выдохнула Параскева.
Голос её сорвался. Красивые, правильные слова молитв («Имиже веси судьбами, спаси раба Твоего…») застряли в горле комом сухой, не прожеванной бумаги. Они здесь были не нужны. Они были фальшью.
Параскева медленно сползла по стене на пол. Ноги не держали. Она сидела на паркете, как тот бродяга на трубе, — тяжелая, неуклюжая, смешная в своей важности баба, которая только что своими руками захлопнула дверь перед Христом.
— Я же… я же побрезговала Тобой, Господи, — прошептала она, и это была её первая настоящая молитва за двадцать лет. Не по книге. По крови. — Я гноя испугалась. А сама-то я… внутри-то я… хуже.
Ей представилось, как он там сейчас сидит. Один. В темноте. Ветер свистит в трубах. И нога его горит огнем. А у неё — носки. Шерстяные. Новые. В пакете.
Она дернулась было встать, бежать, нести, спасать — как велит сердце в такие минуты. Но какая-то свинцовая тяжесть придавила её к полу. Поздно. Не догонишь. Ушел. Или замерз. Или просто растворился в ночи, как укор совести. Второго шанса сыграть сцену благородно жизнь не дает. Жизнь — она ведь не черновик, её набело не перепишешь.
И Параскева, "святая старица" своего воображения, наконец умерла. Осталась просто грешная Прасковья.
Она закрыла лицо ладонями, и сквозь пальцы потекли слезы — не умильные, «духовные», от которых бывает приятно, а злые, горячие, жгучие слезы стыда, от которых лицо распухает и становится некрасивым.
Тихо тикали ходики. В красном свете лампады дрожал, отражаясь в окладе, маленький огонек.
Где-то там, на холодной улице, Бог, одетый в лохмотья, брел сквозь метель, оставляя на снегу кровавые следы. А здесь, в теплой квартире, плакала женщина, впервые понявшая, что крест, который она носит на шее, нужно носить не на золотой цепочке, а в сердце — и крест этот тяжелее и страшнее, чем она могла себе представить.
И в этом плаче, горьком и безнадежном, впервые за вечер забрезжил настоящий, а не придуманный Свет.
Автор рассказа: © Сергий Вестник
***
Дорогие братья и сестры во Христе!
Если наши посты и молитвы находят отклик в вашем сердце, вы можете поддержать работу автора материально. Любая помощь — большая радость для нас и вклад в распространение Евангельской вести!
👉 Благотворительный раздел нашего канала
Благодарим каждого из вас за молитвы, тепло и участие!
© Канал «Моя вера православная»