Крах Лементьева.
Летом, в начале июня 1918 года Семён сделал предложение Инне. К тому времени Инна окончательно успокоилась: те горькие слухи об изменах и Дашке поутихли, подернулись пылью, как старая дорога. Семён больше не давал никаких поводов для ревности — он словно выгорел изнутри, оставив всё «звериное» в густом сосняке на заимке. Теперь он был всегда на виду, всегда рядом, и Инна, глядя в его спокойное, потяжелевшее лицо, верила, что былая дурь из него вышла навсегда.
Через месяц справили свадьбу. Венчались в местной старой церквушке, в Императорском. Пантелей Кузьмич на свадьбу не поскупился: столы ломились, а наливку пили из расписных чарок. Инна светилась от счастья — наконец-то Семён был её, домашний, пахнущий не болотной сыростью и дегтем, а чистой рубахой. Сам Семён сидел за столом, словно вкопанный. На душе у него было пусто и гулко. Он понимал, что этой свадьбой навсегда отрезал себя от Лементьева. Пантелей Кузьмич, поглаживая бороду, довольно оглядывал гостей.
— Ну, зять, теперь ты при деле, — басил он, перекрывая шум. — Завтра на мыловарню выходишь. У нас расчет верный, деньга живая. Мыло — оно и в войну цену имеет. Сперва рабочим, а через годик другой и мастером станешь.
Сельские рабочие из депо, приглашенные на пир, одобрительно гудели. Они уважали Игнатьева за то, что тот платил за работу честной копейкой от продажи мыла, а не бумажками, которые в Узловой уже принимать перестали. Для них Семён теперь стал своим человеком, вошедшим в надёжную семью.
Василий Костомаров явился на свадьбу в своей форменной фуражке мастера депо. Пришел он с матерью Февроньей, ненадолго. Выпили за молодых, обменялись крепкими мужскими рукопожатиями с Игнатьевым, но в глазах его горел огонь, далекий от свадебного веселья.
— Поздравляю, Семён, — сказал Василий, глядя ему в глаза. — Теперь ты при деле. Мыловарня дело достойное.
— А ты как, Вася? — спросил Семён, чувствуя невольное напряжение. — На станции спокойно?
— Спокойно, — усмехнулся Костомаров. — Пока суд да дело, строим новую жизнь.
Он уехал быстро, на попутной телеге, оставив после себя гул паровоза и ощущение надвигающейся грозы. Семён смотрел ему вслед, понимая, что его друг выбрал другой путь — путь борьбы, а не покоя на мыловарне.
После свадьбы он официально вышел на мыловарню. Работа была тяжелая: таскать мешки, ворочать чаны, следить за огнем. Но он хватался за неё яростно, стараясь, чтобы запах щелока вытравил из кожи запах сосновой смолы. В Узловой в это время было тревожно, Василий Костомаров пропадал на станции сутками — до собственного строительства ему пока дела не было, старая изба матери еще держалась. Семён слышал отголоски станционной суеты, но за высоким забором тестя, пахая огород под картошку, он надеялся пересидеть любую грозу. Он выбрал мыло и покой, веря, что «зверь» из Касатоновки про него забыл.
Лето 1918 года для Андрея Капустина и его соратника Неделина стало временем ухода в «подпольную Сибирь». После того как в июне Транссиб перерезали чехословацкие части, а власть в городах перешла к белым, они больше не могли действовать в открытую.
Неделин ушел в глубокое подполье, координируя связи между городами. Андрею же, по его заданию, пришлось остаться на виду: он официально служил в железнодорожной милиции при белых. Пользуясь формой и документами, он перемещался между Томском и узловыми станциями, обеспечивая Неделину прикрытие и передавая данные о движении эшелонов. Через верных машинистов, таких как Матвей, они поддерживали связь с Узловой, следя, чтобы депо оставалось под их тайным контролем. Пока война уходила в леса, они готовили по деревням тех, кто был недоволен мобилизацией, и собирали оружие.
Андрей сильно изменился с тех пор, как получил свидетельство об окончании железнодорожного училища. Он возмужал, похудел, оброс жесткой щетиной, а взгляд стал сухим и колючим, как у Неделина. Личная жизнь, семья, свадьба брата — всё это казалось ему теперь бесконечно далеким и мелким по сравнению с мировой бурей.
Они сидели в лесной сторожке верстах в двадцати от железной дороги — Андрей зашел сюда во время дежурного объезда путей. Неделин чистил наган, а Андрей при свете огарка читал донесение из Узловой.
— Семён женился, — негромко проговорил Андрей, откладывая записку. — На дочери Игнатьева. Устроился на мыловарню.
Неделин даже не поднял головы, только методично щелкнул затвором.
— Добре дело. При своих харчах будет. Не казённых.
Андрей промолчал. Он знал, что Костомаров на свадьбу заглянул, а он — нет. Ему было горько, но пламя революции уже захватило его целиком, не оставляя места для братской нежности.
Январь девятнадцатого года придавил Касатоновку лютой, колючей стужей. В барском доме Лементьева было сумрачно и стыло; золото в подполах хранилось в огромном количестве. Деньги от продажи муки и леса давно исчерпались. Да и не нужны уже были теперь никому: они обесценились. Тех трёх пришлых мужиков, что сидели на заимке, он держал не монетой, а едой — кормил их из своих закромов, чтобы не разбежались по лесам от голода. Запасы патронов у барина ещё имелись в избытке: барин хранил патроны на складе в железном ящике ещё с незапамятных времён. Впрок.
В Сибири правил адмирал Колчак, но власть его заканчивалась там, где начиналась тайга. Вокруг Касатоновки в лесах уже вовсю хозяйничали партизаны, грозя пулей каждому, кто служил старому миру. Барину грозила лютая расправа: партизаны могли в любую ночь выйти из тени и вздернуть его на собственных воротах как кровопийцу.
Федор Лукич часами сидел в кабинете, не снимая подбитого мехом бешмета. Он оглядывал в заиндевевшее окно на пустой двор, и в глазах его застывала звериная, тяжелая тоска.
Жена его, Марья, изнуренная вечной тревогой, тенью бродила по холодным комнатам, кутаясь в пуховую шаль. Она давно перестала спрашивать мужа о делах, лишь испуганно крестилась на углы. Наталья была при ней, тихая и бледная; она подолгу засиживалась в горнице за шитьем. Её мир был ограничен стенами дома и угрюмым молчанием отца.
Жизнь в Узловой не затихала даже в морозы. Там, на станции, Василий Костомаров уже поставил новый сруб — крепкий, смолистый, он стоял на виду у всех как символ новой, костомаровской правды. Лементьев знал об этом и понимал, что легальный путь отрезан. А затея с перевозом муки через лес так и осталась затеей. Она возникши, тут же и отпала ещё два года назад. Демьяну он приказал запереть муку под двойные замки.
— Будем ждать мая. Как зеленка вскроется, так по тропе Пыжикова и уйдем. Болота нас прикроют, там нас ни одна власть, ни одна лесная банда не сыщет.
В кухне старая кухарка ставила опару, но делала это без прежнего рвения. Белый хлеб на столе Лементьева всё чаще сменялся простым ситным. Хозяйство барина сжалось, как озябшая рука: на заднем дворе еще кудахтали куры, в загородке жались друг к другу пять овечек, да в клетках грызли мерзлую капусту кролики. Этого хватало лишь на прокорм семьи, былой размах ушел.
На дворе конюх мельком оглядывал пустые стойла — лошадей осталось мало, лучших уже давно прибрал барин для побега. Он лишь угрюмо ждал весны, понимая, что барскому веку конец. И ещё добавляло этому концу, то что тот самый приказчик Тимофей Аверьянов ушел от барина ещё в марте семнадцатого.
Демьян мотался по двору, проверяя амбары. Вечером, возвращаясь в свою избу и снимая опостылевший протез, он слышал, как падает на пол деревянная нога, и думал о том, что всё в их жизни теперь держится на честном слове.
Барин же готовился к исходу. Он понимал: до Николаевска путь будет тяжким, но это его последний шанс затеряться и выжить. Пока в Узловой Василий строил новую жизнь, в Касатоновке Лементьев ждал весны, чтобы уйти тайкои, бросив разоренное гнездо.
В доме Игнатьевых за высоким забором жизнь текла своим чередом, отгороженная от лементьевской злобы и станционной суеты. Прошло почти семь месяцев со свадьбы, и Инна была уже на сносях — тяжёлая, округлившаяся, она медленно ходила по горнице, бережно поддерживая живот. Вечером Семён вернулся с мыловарни, сел у печи и долго молчал, глядя на свои огрубевшие от щёлока руки.
— Страшно мне, Семён, — тихо промолвила Инна, присаживаясь рядом. — Тятя сегодня из депо хмурый вернулся. Говорит, Костомаров совсем в силу вошёл, власть у него такая, что и военные патрули перед ним по струнке стоят. Не ровен час, нагрянет с проверкой, придерётся к чему… Мыловарня-то частная, а Васька теперь от государства выступает. Семён нахмурился, и в его взгляде промелькнула старая жёсткость.
— Не нагрянет, Инна. Пока мыло варим — мы им нужны. Без мыла вошь их заживо съест. Я за этот забор — ни ногой, буду дрова в топку кидать, пока руки держат. Пусть Костомаров свои эшелоны досматривает, у него своя правда, у нас — своя. Он ведь ещё в семнадцатом не с пустыми руками приехал, а с мандатом от таких людей, что посильнее любого барина будут. Годами он в дегтярной яме сидел, выжидал, пока час пробьёт. Теперь вот дождался. — Он протянул натруженную ладонь и осторожно коснулся плеча жены.
— Ты о малом думай. Слышишь, как индюки во дворе клокочут? Сытно им. И нам будет сытно. Перезимуем здесь, за воротами Пантелея Кузьмича. В Касатоновке барин свои дни доживает, Демьян до сих пор ему в ноги кланяется, а сам небось чего-то замышляет, с него будет. Злоба в нем сидит, как заноза. Чует мое сердце, не от чистого сердца он кланяется, а от ненависти лютой. И барин-то его держит на коротком поводке, как цепного пса, но пес этот уже старый, гнилой. А мы здесь пересидим. Работа — дело верное. Семён снова уставился в огонь. Он понимал, что Василий в Узловой теперь — закон и судья в одном лице, и забор Игнатьева — слабая преграда против той ледяной уверенности, с которой Костомаров перекраивал станционную жизнь. Но признаться в этом жене Семён не мог, стараясь верить, что запах мыла надёжнее защитит их будущее, чем барское золото.
Фёдор Лукич не спал. Он курил всю ночь напролёт, вздрагивая время от времени от хриплого, надрывного лая большого цепного волкодава, появившегося во дворе лишь год назад. Барин сидел в тёмном кабинете, который был освещён непонятным до сих пор для учёных круглым объектом, зависшим на январском небе. Холодный, мертвенный свет сверху прорезал мглу, ложась на пустые амбарные книги и запертый сейф.
К утру двадцатая выкуренная «Пушка», сделавшая дыхание тяжёлым и коротким, подсказала ему: нужно менять план. Лучше бежать в Казахстан. Изначально он хотел в Николаевск — тот был ближе, понятнее и роднее; там жили знакомые купцы, через которых он был намерен зацепиться и начать новую жизнь. Там были связи, нажитые десятилетиями обмана. Но что было поделать? В Казахстан так в Казахстан. Там, среди чужих кочевий, золото его будет весить столько же, а красные мандаты потеряют силу. Решение созрело окончательно: ждать мая, ждать зелёнки и уходить туда, где степь поглотит его следы.
В марте девятнадцатого года, когда в Узловой ещё лежал плотный, почерневший от паровозной копоти снег, Инна родила. Ночь была неспокойная — со стороны депо доносились тревожные свистки маневровых паровозов, а в самом доме Игнатьевых всё замерло в ожидании. Семён сидел в сенях, вцепившись пальцами в край лавки, прислушиваясь к каждому звуку из-за двери.
Когда из горницы раздался первый, неокрепший плач, Семён вскочил, едва не опрокинув ушат с водой. Вышедшая повитуха, обтирая руки, довольно кивнула:
— Сын, Семён! Крепкий малый, голосистый.
В комнате пахло кипятком и сухими травами. Инна лежала бледная, но счастливо улыбалась, глядя на копошащийся в пеленках сверток. Семён подошел, не зная, куда деть свои огромные, огрубевшие от щёлока руки. Он смотрел на сына и чувствовал, как всё его прошлое — лесная заимка, барская служба и страх — окончательно уходит, заносится мартовской метелью.
Пока в Касатоновке барин выкуривал свои последние «Пушки», считая золото, здесь, в Узловой, у Семёна появилось то, что не имело цены, но требовало защиты посильнее, чем барские склады.
А за окном, в депо, Василий Костомаров уже выжидал свой час. В ту мартовскую ночь мандат в его кармане казался тяжелее обычного. Он знал, что в доме Игнатьевых праздник, но его мысли были заняты другим — эшелонами, которые скоро должны были изменить судьбу всех: и барина, и Капустиных, и всей Касатоновки.
Между тем Павел Неделин прибыл в депо. Он положил на замасленный стол в мастерской узкую полоску бумаги. Василий прочитал, и в его глазах, привыкших к дегтярному мраку, блеснул холодный огонь. Это был не приказ Колчака и не просьба рабочих — это была воля тех, кто стоял над всеми. Неделин лишь коротко кивнул и исчез в паровозном дыму, а Костомаров остался на путях, точно зная, что теперь эшелоны пойдут по-другому.
Май девятнадцатого года вскрыл степные дороги. Федор Лукич уходил из Касатоновки на рассвете, когда над рекой еще стоял густой туман. Впереди ехали трое нанятых им людей — те самые, что зимовали на заимке. Позади, на тяжелой телеге под ворохом старой рогожи, было скрыто золото.
Он сознательно забирал южнее, подальше от Николаевска и станционных путей Узловой. Лементьев надеялся, что в безбрежности этих земель его след затеряется навсегда. Однако степь оказалась не менее тесной, чем сибирские леса.
В один из тех полдней, когда земля стояла сухой и серой, словно в затяжную осень без дождей, из-за кургана вырос конный разъезд. Это были люди в серых шинелях — сводный отряд красных партизан, запиравший лазейки на юг.
— Стой! — короткий выкрик и лязг затворов заставили лошадей осадить назад.
Барин медленно поднял голову. Его провожатые, не проронив ни слова, спрыгнули на землю. Один из них сразу отошел в сторону, указывая на телегу с рогожей. Командир отряда, человек с обветренным лицом, не спеша подъехал к повозке и концом нагайки откинул край укрытия. В лучах солнца тускло блеснули кованые углы сундуков.
— Откуда богатство, гражданин? — спросил он негромко.
Лементьев молчал. Он смотрел на сухую землю, которая должна была стать его спасением, а стала ловушкой. Он понял, что проделал этот путь лишь для того, чтобы оказаться перед судом людей, для которых его былая власть ничего не стоила.
— Из-под Николаевска мы, товарищ командир, — заговорил один из наемников, глядя в землю. — Хозяина везем. Золото он припрятал, думал в степях отсидеться.
Лементьев закрыл глаза. План, который казался единственно верным в ту январскую ночь под холодным светом луны, обернулся прахом здесь, в пыли чужой дороги. Конец его века наступил не от пули старого врага, а под будничными взглядами людей в серых шинелях, чей мир больше не нуждался в таких, как он.
В тот не по-весеннему прохладный полдень в степи решилась судьба Федора Лукича. Церемоний не было — в условиях войны и степного беззакония действовало короткое право силы. Командир отряда, лишь мельком взглянув на содержимое сундуков, коротко бросил: «В расход». Барина отвели на несколько десятков шагов от телеги, к подножию лысого кургана. Он встретил свой конец молча, глядя в пустое небо, которое больше ничего ему не обещало. Пуля оборвала его жизнь мгновенно. Тело так и осталось лежать в сухой траве, без креста и памяти, в сотнях верст от его усадьбы и мельницы. Все золото в сундуках было объявлено народным достоянием и конфисковано отрядом. Эти монеты, которые Лементьев собирал по крупицам, пошли на нужды партизанского фронта, на закупку хлеба и медикаментов. А те трое наемников, что сопровождали его, быстро сменили тон. Увидев смерть хозяина, они побросали оружие и начали проситься в отряд, клянясь, что служили барину только под страхом голода. Командир распорядился отправить их в тыловые рабочие команды, и больше о них никто не вспоминал.
Смерть Лементьева в далёкой пыльной степи стала точкой в истории старого порядка. Пыльная, сухая степь приняла его тело беззвучно, как принимала тысячи других до него. Для новой власти он перестал существовать ещё до того, как коснулся этой земли, превратившись из грозного зверя в простую графу в отчёте о конфискации имущества.
Начало июня девятнадцатого года выдалось по-сибирски прохладным после морозного апреля. В Касатоновке теперь всем заправлял Василий Костомаров. После кончины барина он самолично распорядился судьбой его семьи: Наталью с матерью он определил в дом своего соседа, старовера Фрола Гуся. Там им отвели отдельную чистую светелку с окнами на сад — подальше от разоренной усадьбы и любопытных глаз. Василий прискакал к дому Фрола в полдень, в темной кожанке и комиссарской папахе, одолженной у одного деповского рабочего. Под ним пританцовывала золотая гнедышка, чья шкура мелко и часто дергалась под седлом, будто это конь прибежал сюда на свидание, а не он сам. Костомаров осадил лошадь у самых ворот, подняв облако сухой пыли над уличной травой, и долго сидел в седле, не спеша сходить на землю. За эти годы он вытравил из себя дегтярный запах ямы, и теперь от него веяло только кожей, металлом и той уверенной силой, которой не смели перечить даже военные.
Наталья вышла на крыльцо не сразу. Она остановилась в тени навеса, бледная, в простом ситцевом платье, которое теперь казалось ей чужим. Она смотрела на Василия — на того самого Ваську, сына плотника, который когда-то не смел поднять на неё глаз, а теперь возвышался над ней, словно бронзовая статуя.
— Вот и опять здравствуйте, Наталья Фёдоровна, — негромко сказал Костомаров, поглаживая лошадь по крутой шее. Голос его был ровным, без злорадства, но в нём звенела сталь человека, который пришёл не просить, а предъявлять права на этот мир.
Наталья промолчала, лишь крепче сжала пальцами край платка. Она видела, что в его взгляде больше нет былой робости — там была только холодная решимость зодчего, который уже наметил, где в его новой кладке место для каждого. Золотисто-гнедая кобыла нетерпеливо прядала ушами, копытя землю, а Василий всё смотрел на неё, словно проверяя, сколько в этой «барышне» осталось прежней спеси и сколько — готовности принять новую, костомаровскую правду. И его душевный уют. Она поняла всё без слов....
Во дворе у Фрола Гуся по-хозяйски гоготали пестрые гуси, и этот звук подчеркивал тишину, застывшую между всадником и девушкой. Василий не слезал с коня — он хотел, чтобы она видела его именно таким: победителем, вернувшимся из двенадцатилетнего ожидания в дегтярной яме к свету и власти.
Свадьбу сыграли в октябре. Сибирская осень в тот год рано выстудила Узловую, выбелила инеем стрелки на путях и прихватила лужи хрупким стеклом. Василий вводил Наталью в свой новый смолистый сруб — дом стоял у самой насыпи, пах свежей сосной и мазутной гарью из депо.
Наталья была родом из Императорского. Она выросла здесь, на станции, в семье, которая давно оторвалась от земли. В ней чувствовалась порода деда — того самого мастера с томской спичечной фабрики, который своим цепким техническим умом, а не лишь дипломом, выбился в люди незаменимые. От него Наталье досталась эта городская выправка и холодная строгость, которую не смогли сломить ни лесные страхи Касатоновки, ни исчезновение отца.
На свадьбу из Томска приехал сам дед. Старик в вычищенном сюртуке сидел во главе стола, глядя на зятя — человека, который приехал в семнадцатом году и сразу занял место начальника депо, сместив прежнего. Дед молчал, лишь изредка поглаживал сухими, привыкшими к точности пальцами край скатерти. Он видел в Василии ту же тяжелую силу и упорство, что когда-то двигали и его самого, только теперь эта власть была облачена в комиссарскую кожанку.
— Ну что ж, Василий, — негромко сказал старик, поднимая чарку. — Время твое настало. Ты теперь здесь за главного. Внучку мою тебе в руки отдаю... Сбереги её. Она ведь у меня барская, тонкая, а жизнь нонче — вон она какая, холодная.
Костомаров кивнул, не сводя глаз с Натальи. В этом молчаливом уговоре старого фабричного мастера и нового хозяина станционной жизни было больше правды, чем во всех декретах. Василий забирал её не из жалости — он встраивал эту барскую породу в свои железные чертежи будущего, окончательно заменяя собой старых хозяев.
Семён Капустин стоял у двери, прижимая к себе закутанного в одеяло Герасима Семеныча. Он видел, как старый томский мастер обнял внучку, как Василий по-хозяйски приобнял её за плечи, и Семёну стало не по себе. Он чувствовал: этим вечером в Узловой затянулся узел, который не разрубить. Старый мастер передал свою кровь новому мастеру, а про барина... про барина в этом доме больше не вспоминали.
А над Узловой выла октябрьская вьюга. Гудки маневровых паровозов доносились из депо глухо и торжественно, подтверждая: время выжидания кончилось. Теперь здесь был один хозяин — Василий Костомаров.