Найти в Дзене
Миклуха Маклай

Республика Коми в TNO

Вернувшись из Берлина, профессор Жданов часто видел один и тот же сон: город Сыктывкар, но не его унылые бараки и замерзшие улицы, а белый город будущего, парящий над тайгой. Город, куда стекались бы все умы, уцелевшие в русской смуте, чтобы думать, спорить и мечтать о звездах. Этот сон был единственным светом в кромешной тьме мира, где победила чума коричневых мундиров. Его попытка построить «очаг демократии» в Республике Коми казалась таким же безумием, как полет на Луну. И все же весной 1962 года это безумие дышало, болело и сходило с ума в зале Коми Народного Совета. Вознесенский, наш первый президент, человек с нервами натянутыми как струна, метался между фракциями. С одной стороны – мы, его старые товарищи, коммунисты и социал-демократы, верившие в идею, пусть и изувеченную. С другой – «они». Они называли себя «Пассионариями». Они пришли позже всех, когда республика уже стояла на шатких ногах. Их слова были сладким ядом: «сила», «чистота», «порядок». Они говорили о русской крови

Вернувшись из Берлина, профессор Жданов часто видел один и тот же сон: город Сыктывкар, но не его унылые бараки и замерзшие улицы, а белый город будущего, парящий над тайгой. Город, куда стекались бы все умы, уцелевшие в русской смуте, чтобы думать, спорить и мечтать о звездах. Этот сон был единственным светом в кромешной тьме мира, где победила чума коричневых мундиров. Его попытка построить «очаг демократии» в Республике Коми казалась таким же безумием, как полет на Луну.

И все же весной 1962 года это безумие дышало, болело и сходило с ума в зале Коми Народного Совета. Вознесенский, наш первый президент, человек с нервами натянутыми как струна, метался между фракциями. С одной стороны – мы, его старые товарищи, коммунисты и социал-демократы, верившие в идею, пусть и изувеченную. С другой – «они».

Они называли себя «Пассионариями». Они пришли позже всех, когда республика уже стояла на шатких ногах. Их слова были сладким ядом: «сила», «чистота», «порядок». Они говорили о русской крови и русской земле с такой ненавистью, будто хотели эту землю сжечь дотла. Я помню их глаза – не глаза людей, ищущих правду или даже власть, а глаза фанатиков, жаждущих костра.

Их лидеры были как демоны из разных кругов ада. Гумилёв, сын великого поэта, превративший мистику в оружие, бормотал о «пассионарных толчках» и «евразийской судьбе», и за его высокими словами чудился запах концлагерного пепла. Рядом с ним стоял Шафаревич, мрачный, как инквизитор, мечтавший загнать Россию в железную клетку «традиции», выпотрошив из нее все живое. Но даже они казались почти рациональными рядом с Таборицким. Этот человек, говоривший о Боге и Царе, смотрел на каждого не-русского, на каждого инакомыслящего, как на таракана, которого надо раздавить каблуком. В его речах не было политики – был только звериный оскал ненависти.

А потом был Серов. Он почти не выступал на трибуне. Он наблюдал. Его идеологию, эту чудовищную помесь нацистской расовой теории и сталинской жестокости, которую они называли «ордосоциализмом», он воплощал молча. Его люди в кожанках уже не были политиками. Они были карателями, ждущими своего часа. Они принесли с собой не программу, а метод: насилие как первый, последний и единственный аргумент в споре. Они травили газетами, где каждый заголовок был доносом, а каждая статья – призывом к расправе. Их митинги у здания Совета напоминали не собрания граждан, а сборище шакалов, воющих под луной и вынюхивающих слабость.

Мы пытались бороться словами, логикой, законами. Суслов, наш серый кардинал, плел сети интриг, пытаясь стравить их между собой. Вознесенский метался, то пытаясь с нами объединиться, то вступая в опасные сделки с правыми в тщетной надежде их обуздать. Но против лжи, поданной как откровение, и ненависти, выданной за любовь к родине, наши аргументы были бессильны.

Помню тот день, когда тьма окончательно проявила свое лицо. На улицах случилась стычка между нашими рабочими отрядами и «пассионариями». Не политический митинг, а резня. Они били не для того, чтобы отстоять позицию, а для того, чтобы калечить и убивать. Их кулаки и дубинки работали с холодной, методичной жестокостью. И я увидел в их глазах то, что видел когда-то в кинохронике из Рейха. Это был восторг разрушения. Упоение от того, что можно безнаказанно растоптать другого человека, объявив его «врагом», «недочеловеком», «предателем крови». В этот момент рухнула последняя иллюзия. Они не хотели строить республику. Они хотели ее сжечь, чтобы на пепелище водрузить свое черное знамя с петлей палача.

Сейчас за окнами здания Совета – тишина. Но это тишина перед бурей. Вознесенский на грани нервного срыва. Суслов шепчет мне, что нужно готовить «особые меры». Арсенал химического оружия на окраине города, наше последнее средство сдерживания против Вятки, теперь кажется пистолетом, приставленным к нашему же виску. Что, если «они» захватят его?

Мой сон о белом городе разбился. Теперь я вижу другой сон. Я вижу, как Сыктывкар погружается во тьму. Как вчерашние соседи исчезают в черных «воронках» Серова. Как с трибуны Народного Совета звучат не речи, а приказы о «чистке». Как идея свободы, за которую мы пытались бороться, умирает, задушенная сапогом в стиле «ордны». Фашизм не приходит с громкими заявлениями о войне. Он приползает в благовидной оболочке патриотизма, просачивается в умы через страх и ложь, а потом показывает свою истинную суть: абсолютное, тотальное отрицание человеческого в человеке.

Республика Коми умирает. И ее смерть будет не героической, а грязной и жестокой. Как раздавленный муравейник. И самое страшное – я уже почти не верю, что эту смерть можно остановить. Потому что тьма, пришедшая с Запада и нашедшая благодатную почву в наших сердцах, оказалась сильнее всех наших светлых мечтаний.