А что, если я вам скажу, что правда иногда имеет запах весенней грязи, звук спёртого дыхания толпы и цвет выцветшей гимнастёрки? И что её можно увидеть на старой фотографии, где человек сидит на стуле посреди площади, и в его глазах — уже ничего. Я закрываю глаза и переношусь туда, в Колпино, март 1944 года. Воздух ещё не весенний, а промозглый, колпинский, с Ижоры тянет сыростью и холодной водой. Но он смешан с другим — с едким дымом печек-буржуек, с запахом нестиранных шинелей и человеческих тел, собравшихся в тесную массу. Их согнал сюда не приказ, а что-то большее. Голодное, измождённое, только что вырвавшееся из тисков блокады Колпино пришло смотреть на справедливость или на расправу. Разницу тогда мало кто чувствовал.
Я стою где-то с краю, втиснувшись между женщиной в стёганой ватнике и стариком с палкой. Под ногами хрустит подтаявший снег, смешанный с грязью и окурками. Перед нами — импровизированная трибуна, сколоченная из грубых досок. И на ней — стул. Обычный деревянный стул. На нём сидит он. Борис Афанасьев. Бывший конструктор Ижорского завода. Бывший свой. А теперь — бургомистр Саблино. Предатель. Слово висит в воздухе, густое, липкое, как дёготь. Его шепчут, выкрикивают, им дышат. С трибуны доносятся голоса, обрывистые, резкие. Голос судьи: «Измена Родине… эксплуатация населения… угон в Германию… две тысячи душ…». Голоса свидетелей — они срываются, кто-то плачет от ярости, кто-то говорит монотонно, как заученную молитву. Женщина из Любани кричит что-то про хлеб, отобранный для немцев, про сына, которого больше нет. Её слова разбиваются о каменные лица военных на трибуне и впиваются в сидящую фигуру.
А он почти не шевелится. Сидит, опустив плечи, в каком-то чужом, мешковатом пальто. Смотрит куда-то мимо нас, поверх наших голов. Я пытаюсь поймать его взгляд — и не могу. Он пустой. Не страх в нём, не вызов, а какая-то гнетущая, окончательная опустошённость. Позже, рассматривая ту самую фотографию, я буду искать в его чертах хоть что-то — раскаяние, высокомерие, животный ужас. Но нет. Лицо — маска. Только плотно сжатые губы и глубокие тени под глазами. На их месте могла быть я? Нет. И да. Не в роли предателя, а в роли того, кто стоит в толпе и жаждет крови. Эта мысль обжигает холодом. Я чувствую, как ненависть вокруг становится почти осязаемой, она греет этих озябших людей лучше любой печки. Кто-то сзади шипит: «Сволочь! Шкура!». Кто-то, старик, хрипло говорит: «Ижорец… наш же ижорец был…». Это «был» звучит как приговор страшнее судебного.
Суд кончается быстро. Военный трибунал в те дни не церемонился. Судья встаёт. Приговор: высшая мера социальной защиты. Расстрел. В тишине, наступившей на секунду, слышен только резкий, короткий вздох самого Афанасьева. Не крик, а именно вздох, будто он всё это время не дышал. А потом площадь взрывается. Рёв, вопли, сдавленное «Ура!». В этом рёве нет радости. Есть дикое, первобытное облегчение. Зло названо, поймано и приговорено. Его сейчас уничтожат, и от этого всем станет хоть на каплю легче. Я ловлю себя на мысли: а если бы он закричал? Заплакал? Упал на колени? Стало бы легче им, этим женщинам, потерявшим детей? Нет. Ничто не оживит две тысячи угнанных в Германию и не вернёт хлеб, отобранный у умирающих. Справедливость оказалась чудовищно неадекватной цене преступления. Она лишь ставит точку.
Его поднимают со стула. Конвой ведёт его, не через толпу, а куда-то за здание. Движение людей, как прилив, устремляется вдоль стен, в переулки. Никто не расходится, все идут смотреть. Я плыву в этом потоке, не в силах ему противостоять. Нас ведёт молчаливая, страшная целеустремлённость. Место находят быстро — двор фабрики-кухни или, как говорят, руины котельного цеха. Стена с осыпавшейся штукатуркой, под ногами щебень и битый кирпич. Воздух здесь пахнет иначе — гарью, железом, старой пылью.
Его ставят к стене, он не сопротивляется. Движения его вялые, будто он уже мёртв. Я отворачиваюсь в самый последний момент, зажмуриваюсь. Но звук… звук нельзя отключить. Короткая, сухая команда. Резкий, как удар хлыста, залп. Он не громкий. На фоне общего гула он кажется до неприличия будничным. Потом второй. Тишина. Не абсолютная — кто-то всхлипывает, кто-то кряхтит, пробираясь ближе. Пахнет пороховой гарью, которая быстро развеивается мартовским ветром.
Когда я открываю глаза, его уже нет у стены. Люди медленно, неохотно расходятся. На лицах не ликование, а усталость. Глубокая, костная усталость. Дело сделано. Справедливость свершилась, но пустота внутри осталась. Мы убили призрак, а боль настоящая, от потерь, никуда не делась. Учёные и историки потом будут спорить о мотивах. Кто-то в интернет-обсуждениях напишет: «Может, его принудили, семью взяли в заложники?». Другой возмутится: «Да какая разница! Таких надо было вешать, а не расстреливать!». Третий, хладнокровно: «Он взвесил: Родина или своя шкура. Выбрал шкуру. Получил закономерный итог» .
Но там, на площади, в марте 44-го, не было этих дискуссий. Был стул. Была серая от грязи стена. И был выбор одного человека, который разлетелся эхом на тысячи судеб. И я, глядя в его пустые глаза на фотографии, задаюсь лишь одним вопросом: а что остаётся после того, как стихает залп и расходится толпа? Оправдание живым? Успокоение мёртвым? Или просто тишина, в которой слышен только ледяной ветер с Ижоры, несущий один и тот же запах — весенней грязи и человеческой истории, которая вечно пахнет кровью и пеплом?