Храм был полон. Не того показного великолепия, что бывало при Патриархе, а тихого, давящего горя. Воздух гудел от приглушённых рыданий и шёпота молитв. В центре, на простом деревянном помосте, лежал отец Герман. Его лицо было спокойным, почти улыбающимся, будто смерть стала для него не поражением, а долгожданным завершением труда. Но бледность и неподвижность не оставляли сомнений. Рядом горели сотни свечей, их огоньки отражались в глазах собравшихся — крестьян, выживших горожан, нескольких монахов и даже пары осторожных гвардейцев.
Фёдор Карамазов стоял в стороне, в тени у колонны, наблюдая. Его исполинская фигура казалась чужеродным элементом в этой сцене смирения и скорби. Он долго не решался подойти. Но когда основная толпа немного рассеялась, чтобы дать пройти другим желающим проститься, он сделал шаг вперёд.
Он подошёл к гробу и долго стоял молча, глядя на лицо человека, которого сам же когда-то послал на смерть, а потом невольно стал охранять.
— Прости, — наконец прошептал он, и слово это, вырвавшееся из его горла, прозвучало чужим, ржавым. — Ты был… светом. А я был тьмой, которая его боялась. Ты пытался починить то, что я сломал. И, кажется, даже во мне что-то… пошатнулось. Спасибо. И прощай.
Он хотел сказать больше, но слова застряли. Он лишь слегка коснулся края гроба своими огромными, грубыми пальцами и отступил, намереваясь раствориться в тени, как и пришёл.
И тут из толпы, из-за спины плачущей женщины, вышла ещё одна. Неприметная, в простом тёмном платке и поношенном платье. Её лицо было загорелым и жёстким, как у крестьянки, но глаза… глаза горели знакомым, ледяным огнём. В них читалась не скорбь, а целеустремлённая, хищная концентрация.
Она прошла мимо Карамазова, якобы случайно задев его плечом.
— Простите, батюшка, — пробормотала она, опуская голову.
В этот миг Карамазов почувствовал не удар, а лёгкий, почти неощутимый укол в шею, чуть выше ворота униформы. Как укус ядовитой мошки. Он даже не успел среагировать. Только повернул голову, и его взгляд встретился с её взглядом. В нём он прочитал не извинение, а холодное, профессиональное удовлетворение.
Ошеломление. Потом — мгновенная, нарастающая волна слабости. Мир поплыл перед глазами. Звуки стали глухими и отдалёнными. Его ноги, всегда твёрдо стоявшие на земле, вдруг стали ватными. Он попытался схватиться за колонну, но его рука не слушалась. В глазах потемнело.
Он не упал с грохотом. Он просто медленно, как подкошенное дерево, осел на колени, а затем грузно рухнул на каменный пол храма. Последнее, что он видел перед тем, как сознание поглотила чёрная пустота, — это испуганные лица людей, склонившиеся над ним, и быстро удаляющиеся в толпе шаги женщины в платке. Его пистолет, который мог бы остановить целый взвод, был бесполезен против крошечной иглы и яда, который теперь разливался по его венам, гася последние искры его вековой, нечеловеческой силы. Охотник, наконец-то опустивший оружие, сам стал лёгкой добычей.
Карамазов открыл глаза. Он лежал на спине. Под ним был не камень храма, а твёрдая, прохладная и абсолютно прозрачная поверхность. Стекло? Он мог видеть сквозь него. Внизу, в метре или двух под ним, плавно и бесшумно текла вода — чистая, тёмно-синяя, бездонная. Над ним — небо. Обычное, с редкими, пушистыми облаками, медленно плывущими куда-то. Но солнца не было. Свет был рассеянным, мягким, исходящим ото всюду и ниоткуда одновременно.
Он сел, и его взгляд упал на пол рядом с собой. Он не отбрасывал тени. Его тело, его руки — всё было лишено этого естественного спутника.
«Где я?» — подумал он, и его собственный голос прозвучал в голове слишком громко.
«Там, где все вопросы звучат громко», — отозвался другой голос. Не в ушах, а прямо в сознании.
Фёдор поднял голову. В нескольких шагах от него сидел… он сам. Точная копия. Та же униформа, те же шрамы на лице, тот же исполинский стан. Но у этой копии глаза были спокойными, без возраста и усталости, как поверхность того самого подземного озера.
— Умер ли я? — спросил Карамазов вслух, и его голос, настоящий, был тихим и хриплым.
Копия покачала головой.
— Не совсем. Ты в… лимбе. В переходе. Мозг умирает, но ещё держится. Здесь время течёт иначе.
— Бог ли ты? — выдохнул Фёдор, глядя на своё второе «я».
Сущность задумалась.
— Не знаю, как сказать. Я — ты. Я — то, что ты мог бы назвать душой, сознанием, эхом. Или я — то, что слушает это эхо. Разница стирается здесь.
— Зачем всё это? — Фёдор махнул рукой, указывая на стеклянный пол, на текущую воду, на безличное небо. — Вся эта… жизнь? Страдания, войны, любовь, предательство?
Сущность-копия смотрела на него с лёгким, почти научным любопытством.
— Чтобы питаться.
Фёдор нахмурился, не понимая.
— Память, — продолжила сущность. — Опыт. Воспоминания. Горечь поражения, сладость первой любви, ярость несправедливости, тепло веры. Это… вкусно. Это бесконечно сложный, насыщенный спектр. Мы… я… они… питаются этим. Наблюдают. Проживают через вас. Это развлечение. Величайшее из возможных.
В Фёдоре что-то взорвалось. Он поднялся на ноги, его лицо исказила ярость, которую он не чувствовал даже в самых жестоких боях.
— Развлечение?! Миллионы страдают! Города горят, дети умирают, люди теряют разум! И для вас это — развлечение?!
Сущность не смутилась. Она смотрела на него так, как человек смотрит на разъярённого жука в банке.
— Да. Вы же не задаётесь вопросами о ценности и смысле страданий домашнего скота, которого откармливаете на убой. Вы заботитесь о его комфорте ровно настолько, чтобы мясо было лучше. Ваши эмоции — это наше мясо. Ваша духовная агония — наш изысканный деликатес.
Карамазов отшатнулся, его ярость сменилась леденящим ужасом и отвращением.
— Так мы… скот? Высшая сила… просто фермер?
— Наоборот, — парировала сущность, и в её голосе прозвучала странная нота. — Вы — существа, которым дана свобода. Вся ваша планета, вся её реальность — ваше пастбище. Ваше поле для экспериментов. Даже мы… даже «бог», как вы называете совокупность нас, слушающих, ничего не может против человеческой воли. Мы лишь… подстраиваемся. Мы — зеркало, становящееся тем, во что вы смотрите. Когда человек жесток, приносит кровавые жертвы во имя веры, то и «бог» в его сознании становится жестоким, требующим крови. Когда человек проявляет сострадание, молится о мире, то и «бог» становится милосердным. Вы создаёте своего бога по своему образу и подобию. А сейчас… — Сущность жестом обвела невидимый горизонт. — Сейчас вы строите хлев. Для самих себя. Системы контроля, чипы, догмы, которые ограничивают вашу же свободу, чтобы вам было спокойнее и… предсказуемее для самих себя. Вы сами становитесь своими пастухами и своим скотом одновременно.
Фёдор молчал, переваривая чудовищную откровенность.
— И вы… «бог»… не вмешаетесь? Не остановите это? Не спасёте?
— Нет, — ответ был простым и окончательным. — Спастись вы должны сами. Понять — сами. Иначе любое спасение будет фальшивым, любое знание — навязанным. И всё будет напрасно. Мы — скорлупа. Вы — птенец. Вы станете птицей, только разбив скорлупу изнутри. Мы не можем сделать это за вас. Мы можем лишь наблюдать, как вы бьётесь изнутри. И ждать. И… питаться этим зрелищем рождения или гибели.
Карамазов медленно опустился на стеклянный пол. Он лёг на спину, закрыв глаза. Водная бездна под ним казалась теперь не угрозой, а метафорой его собственной, бесконечно глубокой и тёмной души.
— Я всё равно умер, — прошептал он. — Всё это… слова. Я труп на полу храма.
— Умер? — переспросила сущность, ложась рядом с ним, их плечи почти соприкасались. — А что, если отправить тебя назад? В тело. Ребёнка. Или… в твоё старое, израненное. С этими… знаниями.
Фёдор открыл глаза и посмотрел на своё отражение.
— С этим? С этой… правдой?
— Это не знания, — спокойно сказала сущность. — Это горячечный бред умирающего мозга. Или проекция твоего собственного подсознания, ищущего смысл. Или просто действие нейротоксина в твоей крови. Это не обязательно должно быть божественное откровение. Вообще, ничто не обязательно должно быть. Всё может быть игрой химии, цепной реакцией нейронов. Или всем сразу. Красота в том, что ты никогда не узнаешь наверняка.
Она повернула к нему голову.
— Просто… пока ты здесь, подумай. Подумай над мыслью, что человек сам выбирает беды. Сам гонится за раем в небесах, которого, возможно, никогда и не было, вместо того чтобы просто перестать мучить ближнего и навести порядок в собственном доме. На Земле. В своей душе. Вы ищете инструкцию от создателя, забывая, что сами — и создатели, и инструкция. Вы молитесь о хлебе насущном, имея все возможности его вырастить, но предпочитая отнимать у соседа. Вы жаждете чуда, игнорируя чудо собственного разума, который может постичь законы мира и изменить его.
Она замолчала, давая словам раствориться в тишине этого странного места.
— А потом… можешь вернуться. И попробовать снова. Или не попробовать. Решать тебе. В этом и есть та самая «свобода воли», о которой вы так любите рассуждать. Не в выборе между добром и злом из предопределённого списка. А в выборе — верить ли в скорлупу, которая тебя держит, или начать её долбить, не зная, птица ты внутри или просто гниющий желток. Рискнуть. Или остаться. Вечно гадать. Вечно питать нас своими сомнениями.
Фёдор лежал, чувствушь холод стекла под спиной и тепло (или его иллюзию) от существа рядом. Он смотрел в безликое небо и думал. Не о Боге, не о справедливости. Он думал о России. О белоглазых. О чипах. О Громове. О Клац. О Германе. О миллионах таких же, как он, запутавшихся, жестоких, жалких, великих птенцов в скорлупе собственных иллюзий. И впервые за всю свою долгую, кровавую жизнь мысль не искала врага, которого нужно уничтожить, или порядка, который нужно навести. Она искала… выхода. Не из этой стеклянной клетки. Из клетки внутри себя.
Фёдор лежал на прозрачном дне ещё долго. Без тени, без времени, без желания пошевелиться. Вода под ним текла вечно, не оставляя следов.
— Будешь выбирать? — голос копии прозвучал так же спокойно, как журчание той самой воды.
Фёдор повернул голову. Его двойник сидел, скрестив ноги, и смотрел на него без осуждения, без ожидания. Просто спрашивал.
— Что выбирать? — хрипло отозвался Карамазов.
— Вернуться и сделать хоть что-то… или сдаться?
Он вдруг резко приподнялся на локтях. В его глазах вспыхнул старый, знакомый огонь — не ярости, а глухого, упрямого возмущения.
— Я никогда не сдавался. Никогда. Голос его окреп, зазвучал металлом. — Но я устал. Чёрт возьми, я так устал, что каждая кость во мне кричит.
Сущность-близнец кивнула, будто это был самый ожидаемый и естественный ответ во Вселенной.
— Ты можешь выбрать. Никто не осудит. Ни бог, ни дьявол, ни даже твоя собственная совесть. Потому что выбор сам по себе — и есть единственный суд.
Фёдор медленно сел, склонив голову. Молчание повисло между ними — не тяжёлое, а просто… пустое. Наконец он поднял взгляд.
— Прежде чем я уйду… хочу знать. Таких, как ты… много?
Сущность задумалась. Её лицо — его лицо — на миг стало чем-то большим, чем плоть: сетью мерцающих точек, галактик в миниатюре.
— И много, и один… и вовсе нет, — ответила она, и её голос зазвучал эхом из глубин космоса. — В далёких мирах космоса вспыхивают цивилизации. Каждую минуту. И угасают. Но единицам суждено взлететь вверх. Остальные же остаются песком. Реальность… это бесконечное кладбище. С крестами.
Фёдор вглядывался в это странное существо, пытаясь понять.
— А что отличает тех, кто взлетел, от тех, кто под крестом?
Сущность улыбнулась. Её улыбка не была ни доброй, ни злой. Она была похожа на излом пространства.
— У тех, кто взлетел… — она медленно подняла руку и мягко, почти нежно, прикоснулась ладонью к его солнечному сплетению, — …нет креста.
Удар был не физическим. Он был внутри. Как вспышка ослепительного белого света, растворяющего все вопросы, все сомнения, всю тяжесть прожитых лет. Это не было знанием. Это было… освобождением от необходимости знать.
Фёдор открыл глаза. Потолок. Белый, шершавый, больничный. Он лежал в палате. Тело было чужим, тяжёлым, словно налитым свинцом. Каждая мышца горела тихим, тлеющим огнём слабости. Но он был жив.
С трудом, превозмогая дрожь в руках, он поднялся. Мир покачнулся. Он сделал шаг, потом ещё один, цепляясь за стену. Дышалось тяжело, будто лёгкие забыли, как это делать.
— Остановитесь! — тонкий, испуганный голос.
Маленькая медсестра, хрупкая, как тростинка, загородила ему путь к выходу. Глаза у неё были круглые от ужаса — не перед ним, а за него.
— Вы должны лежать! Сейчас позову врача!
Он хотел было оттолкнуть её, но рука не поднялась. Просто стоял, опираясь о косяк, и ждал.
Врач пришёл быстро. Мужчина лет пятидесяти, с умным, измождённым лицом, на котором читалось неподдельное потрясение.
— Вы… вы в шоке должны быть, — прошептал он, глядя на него как на призрака. — Токсин, который в вас ввели… он убивает кита за две минуты. А вы… вы просто встали.
Фёдор лишь хрипло выдохнул:
— Клац. Вызовите Клац.
Врач кивнул, не споря. Он понимал — существо, пережившее такую дозу яда, уже не подчиняется законам медицины.
Она пришла быстро. Надежда Клац была в своём чёрном, безупречном костюме, но на этот раз без намёка на игру или позу. Её лицо было жёстким, сосредоточенным. Она вошла, окинула его взглядом — с ног до головы, оценивая не ущерб, а изменение.
— Фёдор, — просто сказала она, отсекая всё лишнее.
Он стоял, всё ещё держась за стену, но теперь его спина была прямее. В глазах, ещё помутнённых ядом и слабостью, зажёгся тот самый стальной огонёк, который она помнила. Но теперь в нём не было ярости. Была решимость.
Он посмотрел на неё, потом на своё отражение в тёмном окне — измождённое, бледное, но живое.
— Я решил, — сказал он, и голос его, хоть и тихий, прозвучал на весь кабинет с силой приговора. — Готов. Буду Патриархом.
Он не сказал «хочу» или «согласен». Он сказал «буду». Как констатацию. Как новый обет.
Клац не улыбнулась. Не вздохнула с облегчением. Она лишь медленно, почти торжественно, кивнула. Она видела не старого солдата, согласившегося на последнюю должность. Она видела человека, вернувшегося с войны с самим собой. И поняла — этот человек принёс оттуда не мир, а приговор всему старому миру. И первым делом поставит крест не на могиле врага, а на могиле той системы, которую когда-то защищал.
А креста у него, как выяснилось, не было.
Теперь он был свободен. И это было страшнее любой его ярости.