В палате пахло антисептиком и одиночеством. Особый запах – сладковатый, лекарственный, с примесью тихого отчаяния. Я вдыхала его восемь лет, но к Аркадию Семёновичу из двенадцатой палаты он прилип, как навязчивая мелодия. Он редко спал. Чаще лежал с открытыми глазами, и губы его беззвучно шевелились. Я знала, какое имя они выговаривают. Не то, что было в графе «ближайший родственник».
Имя, которого нет в карточке
Работа в хосписе – это ритуалы. Измерение давления, смена капельниц, тихие шаги по линолеуму. Я выработала свой защитный порядок, профессиональные руки, спокойное лицо, мысленная стена между их болью и моей жизнью. С Аркадием Семёновичем стена дала трещину в первую же неделю.
Его привез сын. Подтянутый, в дорогом пальто. Заполнил бумаги чётким почерком, оставил три номера телефонов. Приезжал каждый вторник, ровно в семь. Сидел у окна двадцать минут, смотрел на закат или на дождь за стеклом. Спрашивал: «Как он?» Я отвечала: «Стабильно». Он кивал. Уходил. Никаких вопросов о боли, о сне, о том, чего хочет отец. Никаких попыток взять за руку.
А отец хотел только одного. Звал её.
– Лена...
Я поправляла ему подушку.
– Я Вера, Аркадий Семёныч. Ваша сиделка.
Он смотрел сквозь меня мутными, уходящими куда-то глазами.
– Лена, прости... я иду...
В карточке у него была покойная жена Тамара. Фотографии её на тумбочке не было. Сын ни разу не упомянул мать. И старик, вспоминая что-то, звал не её. Это было странно. Не страшно, нет. Просто тихая аномалия, как пятно на рентгене, которое ещё не диагностировали. Я отгоняла любопытство. Не моё дело. Моё дело – облегчать уход, а не копаться в причинах.
Но однажды, меняя ему пижаму, я задела тумбочку. Из-под пачки чистых салфеток выскользнул уголок фотографии. Старой, чёрно-белой, с волнистыми краями. Я машинально поправила её, чтобы не помялась. Мельком глянула.
На снимке он, молодой, почти незнакомый, обнимал за плечи женщину. Она смеялась, запрокинув голову, и ветер разметал её светлые волосы. На обороте, выцветшими чернилами: «Лена. Июнь 1969. Счастье».
Я сунула фото на место, будто обожглась. Сердце застучало глухо, как будто я подглядывала. Это было уже не просто любопытство. Это стало знанием, непрошеным и тяжёлым.
Черновик
Во вторник сын пришёл как обычно. Селиконовый пакет с апельсинами, дежурный кивок мне. Он снова уселся у окна. В палате стояла густая, нездоровая тишина, которую нарушало только хриплое дыхание Аркадия Семёновича.
Я принесла чай. Поставила сыну стакан на стол. Голос прозвучал сам, прежде чем я успела обдумать.
– Он всё время зовёт какую-то Лену, – сказала я нейтрально, как говорю о температуре. – Может, ей позвонить? Облегчить ему.
Сын не вздрогнул. Не уронил ничего. Он просто медленно, очень медленно повернул ко мне голову. Лицо его было не белым, а каким-то пустым, словно с него стёрли все краски. Он смотрел на меня невидящими глазами, будто я произнесла пароль к заброшенному бункеру.
– Не надо, – произнёс он отчётливо. Голос был плоским, без интонаций. – Никому не надо звонить.
Он встал, поправил идеально лежавшую складку на пальто.
– Лена – это его другая жизнь. К которой он так и не ушёл. Мы с мамой – так, черновик. Который он переписывать не стал.
Он бросил взгляд на отца, который бормотал что-то в полусне. Взгляд был не ненавистным, а усталым до самого дна.
– Теперь он доживает черновик. Со словами из чистовика.
Он вышел, не допив чай. Я осталась стоять с подносом в руках, ощущая ледяную волну, поднимающуюся от живота к горлу. «Черновик». Слово ударило не по ему, а по мне. Оно было слишком знакомым.
Я ждала до вечера, до ночного обхода. Когда в коридоре погасили основной свет, я зашла в двенадцатую. Он спал. Я осторожно открыла верхний ящик тумбочки. Под пижамами лежала пачка писем, перевязанная бечёвкой. Не старых, нет. Конверты были современные. Самый верхний – датирован прошлым годом, уже после смерти Тамары. Почерк дрожал, буквы плясали.
«Леночка, милая. Боюсь, я не дойду до почты. Пишу, чтобы знала, я всё помню. Каждый день. Скоро, думаю, доберусь до тебя сам. Прости, что так долго. Твой Аркадий».
Внизу, под строкой, был написан адрес. И номер телефона. Он хранил это здесь, в палате, рядом с собой. Чистовик своей души.
У меня свело желудок. Я смотрела на эту строчку «прости, что так долго» и чувствовала, как внутри что-то ломается. Не в нём. Во мне. Я увидела финальную сцену моего собственного спектакля. Только главную роль играл не я, а этот высохший старик на постели. А я была зрительницей в первом ряду, которая вдруг узнала сюжет.
Отражение в ночном стекле
Ночь заглядывала в палату чёрным квадратом окна. Аркадий Семёнович зашевелился, застонал. Я подошла, чтобы поправить капельницу. Он открыл глаза. На этот раз взгляд был на удивление ясным, цепким. Он смотрел на меня, а не сквозь.
– Лена? – прошептал он.
Я уже открыла рот, чтобы поправить. Но не стала.
Он медленно, с трудом поднял исхудавшую руку, дотронулся до моей пряди волос, выбившейся из-под шапочки.
– Рыжая… – сказал он с лёгкой, детской улыбкой. – Она у меня рыжая была… Огонь…
Потом улыбка сошла. В глазах появилась мука, та самая, пятидесятилетней выдержки.
– Скажите ей… ну… что я…
Он не закончил. Силы оставили его. Рука упала. Но глаза умоляли.
Я взяла его руку в свои. Не как сиделка. А как соучастница. Как та, которая понимает цену несказанного.
– Она простила, – тихо сказала я в полную тишину палаты. – Она давно простила.
Он выдохнул. Длинно, с облегчением. И закрыл глаза. На этот раз его сон был спокойным, без бормотания.
Утром палата двенадцать была пуста. Постель аккуратно заправлена, тумбочка вытерта. Остался только запах. Антисептика, одиночества и несложившейся жизни.
Я не пошла в ординаторскую. Я села на край этой холодной, стерильной кровати. В руке был мой телефон.
Экран горел. В строке набора цифры. Не те, что я знала наизусть (муж, работа, мама). Другие. Те, что я никогда не набирала, но помнила на ощупь, как стихотворение, выученное в юности.
Второй номер, тот, что я списала с конверта, лежал в «Черновиках». Адрес другой жизни. Которая, возможно, тоже стала бы черновиком. Или нет.
Но этот звонок был бы не о нем. Он был бы обо мне. Я смотрела на пустую кровать и чувствовала ледяное кольцо где-то под ребрами. Это было знание. Не о нем. Обо мне. Пятьдесят лет «правильного» выбора, и последнее слово, выжженное на самом дне души, оказалось чужим именем.
Моё имя ещё не было выжжено. Оно тихо жило где-то в районе солнечного сплетения, напоминая о себе по ночам.
Палец навис над экраном. Прямо над круглой зеленой иконкой с трубкой. «Вызов».
Один жест. Одно касание. И тихий, предсказуемый, правильный мир за окном рухнет. Или, наконец, начнется.
Я зажмурилась. Вдохнула запах пустой палаты, антисептик, одиночество, несбывшееся.
И медленно, очень медленно, нажала кнопку блокировки. Экран погас. В темном стекле отразилось мое лицо — усталое, обычное, правильное.
За окном начинался обычный хосписный день.
Эта история одна из многих. Каждый день новая психологическая драма. Подписывайтесь, чтобы не пропустить.