Найти в Дзене
Всё по теме

Ко дню рождения

Вообще поэтам свойственно придумывание «недостающих» родословных корней. Кое-кому, Пушкину скажем, эти преувеличенные в некоторой степени корни наряду с ролью «нельстивого» советчика при государе давали право на видимость независимости и оппозиционности. Денису Давыдову чингизхановское происхождение добавляло вдохновения, былинной песенности характера. Лермонтову: полупридумки «шотландскости» — эмоциональной самозащиты. «Бычачий» большевицкий эксперимент диаметрально поменял экспоненту генеалогических значений. И вот уже Демьян Бедный публично заявляет: «Моя мать была бл.дь». А вполне обыденные и спокойные в реальности родители-одесситы Багрицкого превращаются вдруг в «ржавых евреев» и дубасят почём зря лирического героя-отпрыска — самого автора — кулаками, «обросшими щетиной». Придуманное же, навеянное туманом, ветром и дождём «жидовство» Мандельштама — не что иное, как Удел поэта с большой буквы. Праоснова смыслов, пропитанных истым христианством в цветаевском «гетто избранничества»:

Ко дню рождения. Вообще поэтам свойственно придумывание «недостающих» родословных корней.

Кое-кому, Пушкину скажем, эти преувеличенные в некоторой степени корни наряду с ролью «нельстивого» советчика при государе давали право на видимость независимости и оппозиционности. Денису Давыдову чингизхановское происхождение добавляло вдохновения, былинной песенности характера. Лермонтову: полупридумки «шотландскости» — эмоциональной самозащиты.

«Бычачий» большевицкий эксперимент диаметрально поменял экспоненту генеалогических значений.

И вот уже Демьян Бедный публично заявляет: «Моя мать была бл.дь». А вполне обыденные и спокойные в реальности родители-одесситы Багрицкого превращаются вдруг в «ржавых евреев» и дубасят почём зря лирического героя-отпрыска — самого автора — кулаками, «обросшими щетиной».

Придуманное же, навеянное туманом, ветром и дождём «жидовство» Мандельштама — не что иное, как Удел поэта с большой буквы. Праоснова смыслов, пропитанных истым христианством в цветаевском «гетто избранничества»: «В сем христианнейшем из миров поэты — жиды!»

Удел этот в виде образа жалкой судьбы из двух подмёток, закутанного в метафорическую шубу с чужого плеча, — очень большую и несуразную к тому же, — помимо воли затаскивает его в парадные анфилады мировой истории культуры, искусств и музыки. Спасая от питерских, всероссийских холодов неприятия. Тащит в некое эмпирически-важное общественное признание «отщепенца» своим.

А ведь и у Булгакова, и у бунинского Алёшки из «Четвёртого Толстого» есть салоп и медвежья шуба, как у Мандельштама. С той лишь разницей, что оба они, с первых шагов в литературе, — в той или иной ипостаси постижения сущего, — видели себя законными наследниками русской словесности, не иначе. В отличие от разночинца-Мандельштама — «непризнанного брата». В презрении топчущего несносный литературный тулуп ногами: не по чину, мол, не по чину!

В этом «вороньем» тулупе не по плечу он — утончён и ущербен. Истерически интеллигентен в россыпи сомнений: — одарён невероятным ощущением милосердия и сопричастности. Невыразимой ненависти и неразделённой любви к «стройным миражам» шалой столицы. Её нескончаемым скифским празднествам. С тенденциозным обществом «ревнителей последнего слова». Одновременно с чудовищным кораблём Петра I сверху — и бытовой неспешной жизнью речных фонарей под ним внизу. Сиюминутностью. Древнеримским поддельным весельем Геркуланума в лунном сиянии… Под звуки Пинк Флойд.

И главное, неотвратимым предчувствием неизбежной смерти. Её солнечного укуса, с пеною у рта и высунутым наружу языком.