— Кать, открывай, я с сумками! — голос матери звучал бодро, почти празднично, но Катя сразу уловила в нём ту знакомую нотку настойчивости, которая всегда предвещала разговор «по душам».
Екатерина придержала дверь плечом, пропуская Ирину Викторовну в узкую прихожую старой панельной девятиэтажки. Мать сразу поставила на пол две огромные клетчатые сумки — те самые, что она таскала на рынок каждые выходные, — и начала развязывать шарф, не переставая говорить. Её слова сыпались, как горох из пакета: быстрые, отрывистые, полные заботы, смешанной с укором.
— Я тут тебе заморозки привезла: голубику с дачи, щавель свежий — сама заморозила, брокколи для Сони, она же любит, а то вы её фастфудом кормите, и котлеты мясные сделала, говядина с луком, как ты любишь. Ты же сейчас на диете не сидишь? А то худая стала, как подросток, ребра торчат, смотреть больно.
Катя улыбнулась через силу, чувствуя, как внутри что-то сжимается. Она знала этот тон — мать не просто приехала с продуктами, она приехала «спасать». Снова.
— Спасибо, мам. Проходи на кухню, я чай поставлю.
Из комнаты вышел Матвей — высокий, чуть сутулый, в старой чёрной толстовке с выцветшим принтом какой-то рок-группы. Борода отросла почти до груди, волосы стянуты в неряшливый хвостик, а под глазами — тени от бессонных ночей за клавиатурой. Он кивнул матери, но улыбка не дотянулась до глаз.
Ирина Викторовна посмотрела на него долгим, изучающим взглядом — тем самым, который всегда заставлял Катю чувствовать себя виноватой в чём-то неопределённом.
— Здравствуй, Матвей.
— Добрый день.
Он кивнул и сразу ушёл обратно в комнату, оставив за собой запах кофе и старой бумаги — запах его рукописей, которые никто не читал, кроме неё. Катя услышала, как скрипнула дверь, и сердце кольнуло: он опять прячется. От неё? От матери? От самого себя?
За ужином было почти уютно — или Катя пыталась себя в этом убедить. Соня, её восьмилетняя дочь, с энтузиазмом рассказывала про школьный спектакль: как она играла роль лисы, как все хлопали, как учительница сказала, что у неё талант. Ирина Викторовна расспрашивала, хвалила Катины оладьи из кабачков — «вкусные, как в детстве, помнишь, я тебе такие пекла?», подкладывала дочке зелени, гладила Соню по голове. На Матвея она смотрела редко и как-то вскользь — будто боялась задержать взгляд, будто он был тенью в комнате, которую лучше не замечать.
Но Катя замечала всё: как Матвей ест молча, уставившись в тарелку, как его вилка замирает в воздухе, когда мать говорит о «настоящей жизни». Как он сжимает челюсти, но не говорит ни слова. Внутри у неё нарастало напряжение — как струна на скрипке, которую вот-вот перетянут, и она лопнет с жалобным звоном.
А потом началось. Когда Соня убежала в свою комнату делать уроки — «Мама, я сама, я большая!», — Ирина Викторовна отставила чашку и произнесла тихо, но очень чётко, как приговор:
— Кать, я вчера была у Нины Аркадьевны. Она показывала новые работы Паши. Он рисует теперь в смешанной технике, масло с акрилом, и критики в восторге.
Катя напряглась, чувствуя, как сердце уходит в пятки. Матвей, который как раз вставал за водой, замер на полушаге, его рука застыла на спинке стула.
— И что? — спросила она, хотя уже знала, к чему идёт разговор. Знала каждое слово, каждую интонацию — они повторялись, как заезженная пластинка.
— У него сейчас выставка готовится в Пушкинке. В большом зале, представляешь? Его зовут на резиденцию в Берлин на полгода. С оплатой, со стипендией, жильём. А ему всего двадцать девять. Двадцать девять, Катя! А ты... ты что?
Слова матери повисли в воздухе, тяжелые, как дым от сигареты. Катя почувствовала, как жжёт в груди — смесь обиды, вины и злости. Паша — её бывший однокурсник по консерватории, талантливый, амбициозный, всегда на шаг впереди. Но она выбрала не его. Выбрала Матвея — тихого, задумчивого писателя, который верил в неё больше, чем в себя.
— Мам, мы это уже проходили. Сто раз.
— А я не могу молчать, когда вижу, как ты живёшь! — голос матери сорвался на повышенный тон, глаза заблестели от слёз, которые она всегда сдерживала. — Ты талантливая, Катя. У тебя были предложения, тебя звали в оркестр в Екатеринбург, в Новосибирск. Ты отказалась. Ради чего? Ради этого? — она кивнула в сторону комнаты Матвея, и Катя почувствовала, как холодеет внутри.
Матвей медленно вернулся к столу, но не сел. Просто стоял, опираясь ладонями о спинку стула, плечи напряжены, как у человека, который готовится к удару.
— Ради семьи, — тихо ответила Катя, но голос дрогнул. Она вспомнила те дни: предложение из оркестра, восторженные письма, билеты на поезд. И Матвея, который сказал: «Если хочешь, езжай. Я подожду». Но она не поехала. Потому что видела, как он мучается с рукописью, как ночами не спит, как нуждается в ней — в её поддержке, в её вере.
— Семья — это прекрасно, — мать говорила теперь тише, но каждое слово било, как молоток по клавишам рояля. — Но семья не должна хоронить человека заживо. Ты не играешь уже третий год. Третий год, Катя! У тебя пальцы деревенеют, суставы ноют — ты же сама жаловалась. Ты же говорила: когда не играешь долго, потом возвращаться очень трудно. А если не вернёшься вовсе? Что тогда? Ты же была не хоббисткой. Ты была настоящей скрипачкой. Твои концерты... помнишь, как зал аплодировал стоя? А теперь что? Оладьи и заморозки?
Катя почувствовала, как слёзы подступают к глазам. Она видела себя в зеркале по утрам: уставшую, с потухшим взглядом, с руками, которые когда-то летали по грифу, а теперь моют посуду и гладят детские рубашки. Но она любила эту жизнь. Любила Матвея, который читал ей отрывки из своей книги по ночам. Любила Соню, которая унаследовала её уши для музыки. Но мать права — внутри болело. Болело от тишины, от отсутствия нот, от той пустоты, где раньше была мелодия.
— Я играю дома. Для себя, — прошептала она, но слова прозвучали жалко, как оправдание.
— Для себя — это не профессия. Это хобби. А ты была рождена для большего! — мать вскочила, её стул скрипнул по линолеуму. — И Соня... она видит это. Растёт в доме, где мечты умирают тихо, без шума.
Матвей наконец заговорил, голос низкий, усталый, но с ноткой гнева, который он редко показывал:
— Ирина Викторовна, вы же понимаете, что сейчас не тот случай, когда можно просто взять и уехать на полгода. У нас ребёнок, у нас жизнь здесь. Я работаю — да, не в офисе, но пишу. И это не «в стол». Это для нас.
— А почему нет? — мать повернулась к нему всем корпусом, глаза сузились. — Соню можно ко мне. Я с радостью возьму. У меня две комнаты пустые, после смерти отца. Будет хорошо питаться, гулять в парке, ходить в музыкальную школу — я уже узнавала, там прекрасный педагог по скрипке. А вы... вы могли бы жить. По-настоящему.
— То есть вы предлагаете, чтобы я отпустил жену на полгода в другой город, а дочь — к вам? — в голосе Матвея появилась сталь, кулаки сжались. Катя видела, как ему больно — он всегда чувствовал себя недостаточно хорошим, недостаточно успешным. Его книга — семь лет работы, отказы от издателей, переписывания. Но он не сдавался. Ради неё.
— Я предлагаю, чтобы ваша семья перестала существовать в режиме выживания! — мать почти кричала теперь, слёзы покатились по щекам. — У вас нищета творческая. Он пишет в стол уже семь лет. Ты не играешь. Соня растёт в квартире, где вечно пахнет кофе и тревогой. Это не жизнь, Катя! Это медленная смерть. Я вижу, как ты мучаешься. Я слышу, как ты ночами плачешь в подушку, когда думаешь, что все спят. Ты же моя дочь. Я всё чувствую. Я не могу смотреть, как ты угасаешь!
Катя не выдержала. Слёзы хлынули — горячие, солёные, смывая весь накопленный гнев и усталость. Она вспомнила свой последний концерт: аплодисменты, цветы, ощущение полёта. А потом — свадьба, рождение Сони, переезды, рутина. И Матвей — её якорь, её муза. Но мать права: внутри была пустота. Огромная, звенящая тишина.
— Мам, хватит, — прошептала она, голос срывающийся.
— Нет, не хватит. Я боюсь за тебя. Боюсь, что однажды ты посмотришь в зеркало и увидишь несчастную старуху .
Матвей тихо выдохнул, плечи опустились.
— Я вас услышал. Спасибо за честность.
Он развернулся и ушёл в комнату. Дверь закрылась почти беззвучно, но Катя услышала, как внутри что-то упало — наверное, книга со стола. Её сердце разрывалось.
Ирина Викторовна посмотрела на дочь с вызовом, но в глазах — боль:
— Ну что, теперь я плохая мать?
— Ты не понимаешь, — Катя говорила очень тихо, слёзы текли по щекам. — Мы не нищие. Мы просто… другие. Нам не нужна Пушкинка и резиденция в Берлине. Нам нужно, чтобы он мог писать. А мне — чтобы он был рядом, когда пишет. Чтобы Соня видела, что любовь — это не только успех, но и поддержка.
— А когда он напишет гениальный роман? Через десять лет? Через пятнадцать? — мать подошла ближе, взяла её за руки, пальцы холодные, дрожащие. — А ты к тому времени уже не сможешь играть на уровне. Всё. Точка невозврата. Я потеряла свою мечту из-за твоего отца — он пил, я тянула всё одна. Не повторяй моих ошибок, Катя. Пожалуйста.
Катя вырвала руки, встала.
— Спасибо за еду. И за заботу. Но теперь, пожалуйста, уходи.
Мать долго смотрела на неё, слёзы блестели в глазах. Потом молча собрала сумки. Уже в дверях сказала, голос дрожащий:
— Я не враг тебе, Катя. Я просто боюсь, что ты однажды проснёшься и поймёшь, что жизнь прошла мимо. И тогда будет поздно.
Дверь закрылась. Катя постояла в прихожей, слёзы капали на пол. Внутри бушевала буря: обида на мать, вина перед Матвеем, тоска по музыке. Она вспомнила, как в консерватории играла Баха — и мир исчезал, оставалась только мелодия, чистая, как слеза.
Потом пошла к Матвею.
Он сидел за столом, перед собой — раскрытый ноутбук и пустая чашка. Не писал. Просто смотрел в экран, лицо бледное, глаза красные — он плакал? Катя никогда не видела его слёз.
— Она права в одном, — сказал он, не поднимая глаз. Голос хриплый, надломленный. — Ты действительно не играешь уже давно. Я каждый день вижу, как ты берёшь скрипку. Смотришь на неё. Кладешь обратно. И молчишь. Я это вижу, Катя. И ненавижу себя за это. За то, что держу тебя здесь, в этой клетке.
Катя подошла, обняла его сзади, прижалась щекой к его волосам, чувствуя запах кофе и его кожи. Слёзы снова потекли.
— Матвей… не говори так. Я выбрала тебя. Нас.
— Но ты жалеешь? — он повернулся, глаза полные боли. — Скажи правду. Жалеешь?
Она помолчала, сердце колотилось. Потом прошептала:
— Иногда. По ночам. Когда думаю о сцене. Но потом смотрю на тебя, на Соню — и понимаю, что это мой выбор. Моя музыка теперь в вас.
Он взял её руку, поднёс к губам, поцеловал пальцы — те самые, что когда-то танцевали по струнам.
— Тогда давай договоримся.
— О чём?
— Раз в неделю ты будешь играть. Не для кого-то. Для нас. Для Сони. Для меня. Просто играть. А я… я буду писать. Даже если это будет очень медленно. Даже если никто никогда не напечатает. Но я буду писать. И мы найдём способ. Вместе.
Катя улыбнулась сквозь слёзы — впервые за весь вечер по-настоящему. Внутри разливалось тепло, как после первого аккорда.
— Хорошо. Раз в неделю. И ты допишешь эту проклятую книгу. Хоть к старости.
Матвей рассмеялся тихо, обнял её крепче.
— А если не к старости?
— Тогда к пенсии. Главное — допишешь.
Они сидели так долго — обнявшись в полутёмной комнате, где пахло кофе, старыми книгами и чем-то ещё… надеждой, наверное. Снаружи шёл дождь, стучал по подоконнику, как метроном, отмеряющий новый ритм.
Через неделю в среду вечером в их маленькой квартире впервые за три года зазвучала скрипка. Соня сидела на диване, поджав ноги, и слушала, широко открыв глаза, щёки розовые от восторга. Матвей писал — медленно, но писал, пальцы стучали по клавишам в такт мелодии. А Катя играла — не для конкурса, не для публики, не для матери. Для них троих. Ноты лились, полные эмоций: радости, грусти, любви. И в этой музыке, в этих неровных строчках на экране, в этом тихом вечере среды было больше жизни, чем во всех грандиозных резиденциях Берлина вместе взятых.
А потом, когда Соня заснула, Катя и Матвей стояли у окна, глядя на дождь. Он обнял её за талию.
— Спасибо, — прошептал он.
— За что?
— За то, что выбрала нас. За то, что не сдалась.
Она повернулась, поцеловала его — долго, нежно.
— Это наша мелодия. И она только начинается.