Солнечный луч, пыльный и тёплый, лежал на старой столешнице, в которой застряли крошки от давних завтраков. Я перелистывала потрёпанный альбом с клеёнчатыми страницами, а тётя Вера сидела напротив, помешивая ложечкой в чашке с уже остывшим чаем. За окном тихо шелестели листья старой берёзы, и весь мир казался таким уютным и безопасным.
– Смотри, тёть Вер, – я протянула ей открытую страницу, – какая вы красавица. И платье какое модное!
На фотографии, пожелтевшей по краям, стояла она – совсем юная, лет восемнадцати. Волосы, тёмные и густые, были собраны в высокий пучок, из которого выбивались непослушные пряди. Глаза смеялись. Она стояла в центре, обняв за плечи двух девушек, а по бокам пристроились двое парней. Все пятеро щурились от солнца, улыбались во весь рот, и от этой картинки веяло такой беззаботной радостью, что я невольно улыбнулась в ответ.
– Это ваши друзья по техникуму? – спросила я.
Тётя Вера взяла фотографию в руки. Её пальцы, теперь уже покрытые лёгкой сеточкой морщин, осторожно провели по выпуклой поверхности снимка. Улыбка медленно сошла с её лица, растворилась, оставив после себя что-то мягкое и печальное.
– Да, – тихо сказала она. – Мои лучшие друзья.
Она помолчала, глядя куда-то мимо меня, в прошлое, застывшее на бумаге.
– А где они сейчас? – поинтересовалась я, ещё не понимая, какого монстра потревожила своим простым вопросом.
Тётя Вера медленно подняла на меня глаза. В них не было слёз, только глубокая, выношенная годами тоска.
– Никого из них нет, – произнесла она так тихо, что я едва расслышала. – Никого. Потому что мы совершили одну очень глупую и страшную ошибку.
Она отпила глоток чая, поставила чашку на блюдце с лёгким звяканьем. Звук был невероятно громким в внезапно наступившей тишине. Даже берёза за окном будто замерла.
– Хочешь, я расскажу? – спросила тётя Вера. – Только это невесёлая история. И, честно говоря, я не знаю, что в ней было страшнее – то, что пришло к нам тогда, или то, что мы сами на себя навлекли.
Я просто кивнула, не в силах вымолвить ни слова. Предчувствие, холодное и необъяснимое, сковало меня.
Тётя Вера откинулась на спинку стула, её взгляд снова ушёл вглубь себя, в тот далёкий городок, в ту маленькую жизнь, которая оборвалась так внезапно.
– Это было в самом начале моей взрослой жизни, – начала она. – Я только-только переехала из села, поступила в строительный техникум. Снимала маленькую избушку на краю города, у самых сосновых посадок. Домик был старый, с печным отоплением, воду из колонки носить надо было. Но для меня это был целый мир. Свой мир. Я чувствовала себя хозяйкой своей судьбы, понимаешь?
Она снова улыбнулась, но на сей раз улыбка была горьковатой.
– В техникуме мне повезло. Я быстро вписалась в компанию. И не в какую-нибудь, а в самую, как мне тогда казалось, замечательную на свете. Вот они все, на фото.
Она ткнула пальцем в снимок.
– Это Сашка. Александра. Наша бесстрашная амазонка.
На фото девушка с короткими, по-пацаньски зачёсанными волосами, стояла слева от тёти Веры. У неё был дерзкий, вызывающий взгляд и упрямо поднятый подбородок.
– Если Сашке что в голову взбредёт – горы свернёт. А остановить её было невозможно. Она была как шаровая молния – яркая, неудержимая и слегка пугающая. Всегда в центре всего, всегда первая. И если ей становилось скучно, она придумывала такое, от чего у нас, обычных смертных, волосы дыбом вставали.
Палец переместился на хрупкую девушку с двумя аккуратными косами, прижавшуюся к тёте Вере с другой стороны.
– А это Зоя. Зоенька. Наша тихоня и умница. Училась на одни пятёрки, голосок у неё был тихий-тихий, а смеялась она, прикрывая рот ладошкой. Но дружила с Сашкой. И, знаешь, мне кажется, она её немного побаивалась. Вернее, боялась разочаровать. Показаться скучной или трусихой. Поэтому старалась во всём Сашку поддерживать, даже если внутри у неё всё сжималось от страха. Она была очень доброй. Слишком доброй для этого мира.
– А парни? – спросила я, глядя на двух похожих друг на друга ребят, стоявших по краям.
– Братья. Генка и Вовка. Геннадий и Владимир. Разница в год. Они из детдома были, родителей не помнили. Генка – старший, за Вовку всегда горой стоял, опекал его. А Вовка… Вовка был тихим. Мечтательным. Любил что-то мастерить, книги читал. Говорил мало, но когда улыбался – весь светлел. Они были неразлучны.
Тётя Вера замолчала, разглядывая лица.
– Мы всегда держались вместе. В столовой, на переменах, после учёбы. Ходили в кино, спорили о будущем, смеялись до слёз. У меня дома часто собирались. Я топила печку, мы варили картошку, пили чай с дешёвым вареньем и болтали до ночи. И вот в одну из таких ночей Сашка и подкинула нам ту самую, роковую идею.
Голос тёти Веры стал ниже, повествовательным, будто она видела всё это не в воспоминаниях, а прямо здесь, на столе, между чашкой и сахарницей.
– Она влетела в дом, как ураган, с раскрасневшимися щеками и горящими глазами. Без предисловий, с порога начала выпаливать: «Ребята, вы не представляете! Людка, знакомая моя, в общаге духа вызывала! Настоящего! С доской, с тарелочкой, со свечкой! Говорит, он ей всё про будущее рассказал!»
Мы, конечно, засмеялись. Генка сказал: «Да ну, Саш, какую чушь несёшь». А Вовка просто скептически хмыкнул. Но Сашку было не остановить.
– Она нам подробно, до мелочей, расписала весь ритуал. Как они садились в темноте, как ставили свечу, как пальцы на тарелочку клали. И как тарелочка – сама! – двигалась по доске с буквами. «Людка спросила, за кого она замуж выйдет, – взахлёб говорила Сашка. – И дух ей имя назвал! И всё сбылось, она сейчас с тем парнем встречается! Это же круто! Мы должны попробовать!»
Зоя побледнела и прошептала: «Саш, а страшно не будет?» Но в её глазах читался не страх, а скорее желание не отстать от подруги, быть «своей» в этой авантюре.
– Я тоже отнекивалась, – продолжила тётя Вера. – Говорила, что в эту ерунду не верю и заниматься ей не стоит. Но внутри… внутри ведь тоже стало любопытно. А что, если и правда? Неужели там, за гранью, что-то есть? Да и давление Сашки было колоссальным. Она смотрела на нас вызовом: «Что, слабо? Боитесь? Я думала, вы круче».
В тот вечер мы так и не решились. Но семя было посажено. Сашка не отпускала тему. Каждый день она что-то новое «узнавала» от своей Людки. То про правила, то про то, каких духов можно вызывать, а каких нельзя. Она говорила об этом с таким фанатичным блеском в глазах, что это перестало быть просто игрой. Для неё это стало целью.
И через неделю мы сдались.
– Всё, – сказала как-то Сашка, положив на стол в моей комнате самодельную доску, на которой чернилами были выведены буквы, цифры и слова «Да», «Нет», «Прощай». – Людка дала мне всё. Осталось купить тонкую фарфоровую тарелочку. Суббота. У тебя, Вера. Никого не звать, только мы. Договорились?
Мы переглянулись. В воздухе висело напряжение, смесь страха и азарта. Даже Генка, обычно такой рассудительный, молча кивнул. Вовка пожал плечами, будто говорил: «Делать нечего, раз уж все». Зоя сжала мою руку под столом – её ладонь была ледяной и влажной.
Я помню, как тогда посмотрела на них – на этих родных, чудесных ребят. На Сашку, так жаждущую чуда. На Зою, пытающуюся казаться смелой. На братьев, всегда полагающихся только друг на друга. На нашу дружбу, такую новую и такую крепкую.
И я сказала: «Договорились».
Это было самое глупое и самое страшное решение в моей жизни. Мы не знали, что некоторые двери открываются слишком легко. И что закрыть их потом бывает невозможно.
Мы не знали, что наше любопытство обернётся ключом, который выпустит на наш маленький, хрупкий мир нечто, что не прощает ошибок. Не прощает дерзости. Не прощает глупости.
Тогда мы этого не знали. Мы были просто пятёркой друзей, решивших провести весёлый, жутковатый вечерок.
В следующую субботу, ровно в девять, они постучали в мою дверь.
В тот вечер в моей избушке пахло сосновыми дровами, дешёвым чаем и тревогой. Я начисто вытерла старый кухонный стол, и теперь на его шершавой поверхности лежала та самая доска. Буквы, выведенные чёрными чернилами, казались неестественно чёткими при свете одной-единственной свечи, которую мы установили в жестяную крышку от варенья. В уголке, где обычно стоял шкафчик с посудой, теперь царила густая, почти осязаемая тень.
Мы сидели на табуретах и стульях, тесным, неровным кругом. Сашка, напротив меня, была вся в предвкушении. Она то и дело поправляла доску, ставила на неё принесённую из дома тонкую фарфоровую тарелочку с синими цветами по краю — ту самую, «символическую точку опоры», как объяснила она словами Людки.
Зоя сидела справа от меня, сжавшись в комок. Она куталась в свой большой вязаный платок, хотя в комнате было душно. Её глаза, огромные в полумраке, неотрывно смотрели на пламя свечи, будто ища в нём защиты.
Братья расположились слева. Генка сидел прямо, плечистый и молчаливый, его лицо было серьёзной маской. Вовка, рядом с ним, слегка подрагивал коленом — лёгкая, нервная дрожь, которую он, казалось, не мог остановить. Он перебирал пальцами края своей куртки.
— Ну что, страшилки перед сном начинаем? — попытался шуткой снять напряжение Генка, но голос прозвучал неестественно громко и упал в насторожённую тишину.
— Молчи, — отрезала Сашка без злобы, но с таким сосредоточенным видом, что все сразу замолчали. — Это не игра. Нужна тишина и концентрация. Правила такие: кладём кончики пальцев на тарелочку. Легонько, без нажима. Не отрываем. Задаём вопросы вслух, чётко. Тарелочка начнёт двигаться к буквам, складывая ответ. Понятно?
Мы молча кивнули. Воздух стал густым, будто перед грозой. Пламя свечи колыхнулось от чьего-то неловкого вздоха, и тени на стенах вздрогнули, ожив.
— Лампу туши, Вера, — приказала Сашка.
Я потянулась к шнуру настольной лампы. Щёлк. Тьма накрыла нас с головой, оставив лишь маленький, трепещущий островок света вокруг свечи. Теперь наши лица были похожи на маски из света и тьмы, а дальние углы комнаты исчезли, растворились в чёрной пустоте. Стало не по себе. По-настоящему.
— Руки, — прошептала Сашка.
Мы протянули руки. Мои пальцы дрожали, когда я коснулась прохладного фарфора. Рядом мои мизинцы встретились с ледяными пальцами Зои и тёплыми, шершавыми пальцами Генки. Круг замкнулся. Тарелочка лежала под нашими прикосновениями, безжизненная и странно тяжёлая.
— Теперь все вместе, — голос Сашки в темноте приобрёл низкие, почти ритуальные нотки. — Дух… дух, услышь нас. Мы вызываем тебя. Явись. Поговори с нами. Ответь на наши вопросы.
Мы повторили её слова, неуверенно, сбивчиво. Зоя еле слышно бормотала что-то себе под нос. Я чувствовала, как по моей спине бегут мурашки. Мы звали снова и снова, и с каждой минутой это занятие казалось всё более абсурдным и жутким. В комнате ничего не менялось. Было тихо. Слишком тихо. Даже печка не потрескивала.
— Может, хватит? — робко прошептала Зоя. — Никто не приходит…
— Молчи! — снова шикнула Сашка, но в её голосе уже пробивалась досада. — Надо верить! Концентрироваться! Дух! Явись!
Прошло ещё минут десять. Моя рука начинала затекать. Я уже готова была отозваться на предложение Зои, как вдруг заметила нечто.
В самом дальнем углу комнаты, там, где тьма была гуще всего, воздух будто сгустился. Это было едва уловимое изменение — не форма, не очертания, а просто ощущение, что пустота там стала плотнее, тяжелее. Я перевела дух, решив, что это игра света и усталости.
Но затем эта «плотность» начала расти. Медленно, почти незаметно. Из неясного пятна она стала превращаться в вертикальный столб темноты, который не отражал и не поглощал свет, а словно сам был его полной противоположностью. Он рос, пока не достиг примерно человеческого роста.
Я замерла. Язык прилип к нёбу. Я не могла отвести глаз от угла. И вот уже было ясно — в углу стояла фигура. Высокая, широкая в плечах, абсолютно чёрная. Ни лица, ни деталей одежды. Просто силуэт человека, вырезанный из самой ночи. Он не двигался.
— Ребята… — хрипло выдохнула я, но не смогла продолжить.
Сашка, Зоя, братья — все повернули головы, следуя за моим взглядом. Наступила мертвая тишина, которую нарушил только резкий, короткий вдох Зои, похожий на всхлип. Она судорожно сжала мои пальцы. Я почувствовала, как вся её рука дрожит, как струна.
Генка напрягся, его пальцы под тарелочкой стали твёрдыми, как камень. Вовка издал странный звук, будто подавился воздухом.
Фигура в углу не шевелилась. Она просто была. И от её присутствия воздух стал леденящим. Холод исходил не от тела, а будто изнутри, из самой груди, парализуя дыхание.
Сашка первая оправилась. Страх в её глазах на мигу сменился диким, ликующим азартом.
— Видите? Видите?! Я же говорила! — прошептала она торжествующе. Затем, громче, обращаясь к углу: — Дух! Ты слышишь нас? Отвечай!
Фигура молчала. Она была похожа на статую из чёрного льда. Тишина в комнате стала давящей, невыносимой.
— Как тебя зовут? — настойчиво повторила Сашка.
Тарелочка под нашими пальцами была холодной и неподвижной. Никакого ответа. Только это немое, пугающее присутствие в двух метрах от нас.
Прошла минута. Две. Напряжение достигло предела. Зоя тихо плакала, слёзы блестели у неё на щеках в отсвете свечи, но она, как и все, не отрывала пальцев от тарелочки, заворожённая ужасом и непониманием происходящего.
И вдруг Сашка изменилась. Её первоначальный азарт куда-то испарился, сменившись раздражением, почти злостью. Её пальцы резко надавили на тарелочку.
— Ну чего ты молчишь?! — её голос прозвучал резко, оскорбительно громко в тишине. — Мы тебя вызвали! Отвечай, когда спрашивают!
— Сашка, что ты делаешь? — сипло прошипел Генка, и я впервые услышала в его голосе настоящий страх не за себя, а за неё. — Прекрати! Так нельзя!
— А чего он встал, как истукан? — Сашка, будто не слыша его, повысила голос ещё больше. В её поведении была какая-то неадекватная, истеричная дерзость. Казалось, она боится не духа, а своего собственного страха, и потому нападает на его источник. — Эй, ты! Мы сюда не для того, чтобы на тебя пялиться! Говори!
В тот самый миг фарфор под нашими пальцами стал стремительно нагреваться.
Сначала это было просто тепло, но за долю секунды оно перешло в жгучую, обжигающую боль, будто мы положили руки на раскалённую плиту. Я вскрикнула и инстинктивно дёрнула руку, но не оторвала — какая-то сила, сильнее страха, удерживала пальцы на месте. Зоя застонала. Вовка резко ахнул.
Тарелочка стала раскалённой. Боль была невыносимой. Сквозь слёзы я увидела, как Сашка, скривившись от боли, не отрывала взгляда от угла. В её глазах горел теперь не азарт, а вызов, безумная и отчаянная бравада.
И тогда случилось нечто, от чего кровь застыла в жилах.
Чёрная фигура в углу… не исчезла. Она будто качнулась на месте. Не физически, а как колебание плотного дыма. И от неё волной прокатилось ощущение — не звук, а именно чувство, вложенное прямо в сознание — леденящее, бездонное негодование. Ярость, которой не было конца. Оно заполнило комнату, вытеснив воздух.
Сашка, побледневшая как полотно, вскочила с табурета. Тарелочка со звоном упала на доску и покатилась на пол, но никто не обратил на это внимания.
— Да иди ты! — крикнула она, сжав обожжённые пальцы в кулаки и сделав шаг вперёд, к углу. — Убирайся! Надоел!
— САШКА! — рявкнул Генка, вскакивая.
Но было поздно.
Фигура в углу просто растворилась. Исчезла мгновенно, без звука, без вспышки. Будто её и не было. Но ощущение той ярости, того оскорблённого, холодного гнева, повисло в воздухе тяжёлым осадком.
Свет от свечи снова мягко осветил пустой угол, пыль на полу и старую паутину под потолком.
В комнате стояла гробовая тишина, нарушаемая только нашим тяжёлым, прерывистым дыханием. На моих пальцах и ладонях горели красные, чёткие следы. У всех были такие же. Мы молча разглядывали их, не в силах ничего сказать. Зоя наконец оторвала взгляд от угла и, сползши со стула на пол, тихо, безнадёжно разрыдалась.
Сашка стояла, опустив руки, и смотрела на пустое место, где только что было Нечто. В её глазах, на миг, мелькнуло недоумение, растерянность, будто она сама не понимала, что только что натворила. Но почти сразу её подбородок снова задорно поднялся.
— Видите? Ушёл. Испугался, — пробормотала она, но голос её дрожал, выдавая обратное. — Просто надо было твёрже… Наглеть они не должны.
— Ты совсем спятила? — Генка подошёл к ней, его лицо исказила гримаса гнева и ужаса. — Что ты делала?! Ты слышала, что я тебе говорил? Видела, что было? Тарелка… она же…
— Успокойся, — отмахнулась Сашка, но сама не могла скрыть дрожь в коленях. — Просто не получилось. Ритуал не сработал как надо. Или дух был немой.
— Он не был немым, — тихо, сквозь слёзы, сказала Зоя, поднимаясь с пола. Она смотрела на свои красные ладони. — Он… он рассердился. Я почувствовала. Он ушёл не потому, что испугался. Он ушёл потому, что разозлился на нас.
Я не могла вымолвить ни слова. Я смотрела на тот угол, и мне казалось, что тьма там всё ещё чуть гуще, чем в остальной комнате. Что в ней остался след. И главное — я с абсолютной, животной уверенностью знала, что Зоя права.
Мы не просто поиграли и отпустили духа. Мы его оскорбили. Потревожили, вызвали, а потом, как последние хамы, нагрубили и выгнали. Мы нарушили какие-то незримые, древние правила, о которых даже не подозревали.
И теперь он ушёл. Но чувство, что это только начало, что дверь, которую мы так легкомысленно приоткрыли, уже не закрыта до конца, висело над нами тяжёлым, ледяным предчувствием.
— Всё, хватит на сегодня, — наконец выдавила я из себя. Голос звучал чужим. — Оставайтесь ночевать. Я… я одна не останусь.
Никто не возразил. Даже Сашка молча кивнула. Мы не говорили больше ни слова. Задули свечу, зажгли свет. Ястлала на полу матрасы и одеяла. Мы легли вповалку в одной комнате, как дети, боящиеся темноты.
Я долго ворочалась, глядя в потолок. На моих ладонях пылали ожоги — реальные, болезненные доказательства того, что всё это не было сном или галлюцинацией. Рядом тихо всхлипывала Зоя. Генка курил у открытой форточки, его силуэт был напряжённым. Вовка лежал, отвернувшись к стене, и не шевелился. Сашка притворялась спящей, но по её дыханию было ясно, что она бодрствует.
А когда я наконец провалилась в тяжёлый, беспокойный сон, мне сразу же начало сниться, что я снова сижу за тем столом. И в том углу стоит та же фигура. Только теперь она медленно, очень медленно поворачивает в мою сторону то, что должно быть лицом. И я просыпалась в холодном поту, в темноте, и первым делом смотрела в угол.
Он был пуст.
Но это было только в первую ночь.
Следующая неделя прошла в каком-то размытом, сером тумане. Мы продолжали ходить на занятия, но наша прежняя легкость исчезла безвозвратно. Между нами повисло нечто невысказанное, тяжёлое, как влажная шерстяная ткань. Мы старались держаться вместе, будто боясь, что в одиночку станем уязвимее, но разговоры не клеились. Смех звучал фальшиво и обрывался на полуслове.
Ожоги на наших ладонях были нашим тайным знаком, напоминанием о той ночи. У меня и у Зои краснота сошла быстро, оставив лишь лёгкое шелушение кожи. У Генки и Сашки следы держались дольше. Но у Вовки…
Мы заметили это в столовой, через пару дней после сеанса. Он неловко держал ложку левой рукой, хотя всегда был правшой.
— Вов, что с рукой? — спросил Генка, нахмурившись.
Вовка вздрогнул, будто пойманный на чём-то, и быстро опустил рукав рубашки, который закатился к локтю.
— Да ничего, поцарапал.
— Покажи, — голос Генки стал твёрдым, старшего брата.
Вовка нехотя, избегая наших взглядов, закатал рукав снова. Мы ахнули. На его запястье и внутренней стороне предплечья были странные, будто бы полосовые, красные отметины. Они не были похожи на царапины. Это выглядело так, будто его обхватили раскалённой проволокой. Кожа вокруг была воспалённой, болезненной.
— Это же ожог! — воскликнула Зоя. — Вова, как это случилось?
Он пожал плечами, упорно глядя в тарелку.
— Не знаю. Проснулся — уже было. Во сне, наверное.
Но в его голосе сквозила неправда. И в глазах — растерянность и тот самый, знакомый уже нам всем, подспудный ужас.
Ночные кошмары стали нашим общим уделом. Мы не говорили о них при свете дня, как будто боялись дать им силу. Но встретившись утром, по запавшим глазам, по бледности, по нервному вздрагиванию от неожиданных звуков, мы безошибочно понимали — тебе тоже снилось.
Зое снилось, что кто-то тяжело садится на край её кровати, прогибая старые пружины. Она чувствовала это всем телом, но не могла пошевелиться, чтобы посмотреть. И лежала так до утра, в леденящем параличе.
Генке снилось, что он бежит по бесконечному тёмному коридору в нашем техникуме, а за его спиной раздаются тяжёлые, мерные шаги. Шаги догоняют, но он не может бежать быстрее.
Сашка отмахивалась. «Ерунда, — говорила она, щурясь на солнце после бессонной ночи. — Нервы шалят. Сами себя накрутили». Но тень под её глазами была самой тёмной.
Мне же перестало сниться. После той первой ночи сон стал чёрным и пустым. Но это было ненамного лучше. Потому что явления начались наяву.
Это случилось через неделю после сеанса. Я проснулась от резкого, ледяного сквозняка. Распахнулась форточка, которую я наглухо закрыла с вечера. Секунду я лежала, не понимая, пытаясь сообразить сквозь сонную муть. И тут почувствовала. Чувство пристального, тяжёлого взгляда.
Медленно, с трудом, будто против воли, я повернула голову к тому самому углу.
Он стоял там.
Та же чёрная, безликая фигура. Не шевелясь. Просто наблюдая. Но на этот раз его присутствие ощущалось иначе. В первую ночь это было просто непостижимое явление. Сейчас от него исходила холодная, сосредоточенная негативность. Он не просто был. Он был недоволен. Он помнил.
Я не закричала. Крик застрял где-то глубоко в горле, превратившись в беззвучный стон. Все мои мышцы свело. Я не могла даже закрыть глаза. Мне пришлось смотреть на него. И этот взгляд, который я не видела, но чувствовала всей кожей, был полон такой немой, бездонной обиды и такого ледяного гнева, что мой собственный страх внезапно перешёл в иную фазу. Это была уже не паника, а нечто большее, почти мистическое понимание глубины нашего проступка.
И тогда во мне что-то надломилось. Слёзы, горячие и солёные, хлынули сами собой. Я не помню, как соскользнула с кровати на холодный пол. Я упала на колени, не отводя взгляда от этой тёмной громады в углу, и начала говорить. Шептать, рыдать, молить.
— Прости… простите нас… мы не знали… мы глупые, дураки молодые… мы не хотели вас обидеть… Сашка… она не со зла… мы просто не понимали… простите, пожалуйста… отпустите нас…
Я повторяла это снова и снова, захлёбываясь слезами и соплями, трясясь от холода и ужаса. Я просила прощения не только за дерзость, но и за само вторжение, за наше любопытство, за то, что потревожили его покой. Во мне не было ни капли бравады или сомнений. Только чистое, животное раскаяние и надежда на пощаду.
Я не знаю, сколько это длилось. Может, минуту. Может, десять. Вдруг я почувствовала, как давление в комнате ослабло. Ледяной сквозняк утих. Я рискнула на секунду закрыть глаза, зажмуриться. А когда открыла — угол был пуст. Форточка всё ещё зияла чёрным прямоугольником ночи, но фигуры в нём больше не было.
Я заползла обратно в кровать, натянула одеяло с головой и проревела до самого утра. Но странное дело — после этой ночи кошмары ко мне не возвращались. Я стала спать глубоко, без сновидений. Но облегчения это не приносило. Потому что я видела, что происходит с остальными. Особенно с Вовкой.
Он менялся на глазах. Его тихая задумчивость сменилась мрачной угрюмостью. Он перестал смеяться, отмалчивался на наших сборищах, а потом и вовсе перестал приходить. На занятиях сидел один, отгородившись от всех невидимой стеной. Взгляд его, когда он его поднимал, стал тяжёлым, отчуждённым, будто он смотрел на нас из-за толстого стекла.
Однажды Генка пришёл к нам в общежитие (мы с Зоей к тому времени сняли комнату вдвоём, мне стало невыносимо одной в том домике). Он выглядел измотанным и постаревшим.
— С Вовкой творится что-то неладное, — сказал он, опускаясь на стул и с силой проводя рукой по лицу. — Он почти не ест. Сидит и смотрит в стену. По ночам… по ночам он встаёт.
— Лунатит? — спросила я.
— Хуже, — Генка посмотрел на нас, и в его глазах был настоящий страх. — Он приходит в мою комнату. Стоит рядом с кроватью. Молча. Я просыпаюсь от этого чувства, что на меня смотрят. Открываю глаза — а он стоит. Не двигается, не говорит. Я его окликаю, тормошу — он будто просыпается. Смотрит на меня пусто, ничего не понимая, и молча уходит. А наутро ничего не помнит.
Зоя тихо ахнула, прижав руки ко рту.
— А ожоги? — спросила я, вспомная его запястье.
— Появляются новые, — мрачно подтвердил Генка. — То на руках, то на шее. Как от верёвки или… или от пальцев. Он говорит, что не помнит, откуда. Я думаю… я думаю, это всё из-за того вечера. Мы что-то запустили. И Вовка… он, кажется, ближе всех к этому контакту. Слабее что ли? Или что?
В его голосе звучала беспомощность. Сильный, надёжный Генка, всегда знавший, как защитить брата, сейчас был в тупике. Как бороться с тем, чего не видишь и не понимаешь?
Сашка, узнав об этом, лишь пожала плечами.
— Психика у него слабая, с детдома, — заявила она с бессердечной прямолинейностью. — Сам себя накрутил до галлюцинаций. Надо к врачу его вести, а не о духах думать.
Но мы видели ожоги. Они были реальными.
Последний раз я видела Вовку живым за три дня до того, как всё оборвалось. Мы столкнулись в коридоре техникума. Он шёл, сгорбившись, уставившись в пол. Я окликнула его. Он медленно поднял голову. Его лицо было серым, землистым, глаза ввалились и смотрели куда-то сквозь меня. Но в них, в самой их глубине, плескался немой, вселенский ужас. Как у загнанного в угол зверя, который уже не надеется на спасение, а просто ждёт удара.
— Вова, держись, — прошептала я, не зная, что ещё сказать.
Он ничего не ответил. Только губы его дёрнулись, будто он пытался что-то сказать, но не мог выдавить из себя ни звука. Он покачал головой, резко, почти судорожно, и прошёл мимо, оставив после себя шлейф ледяного воздуха.
Больше в техникуме он не появлялся. Не появился и Генка.
Сначала мы думали, может, заболели. Потом начали звонить в их общежитие — трубку никто не брал. Через два дня нарастающей паники мы с Сашкой и Зоей отправились по адресу. Дверь в их комнату была заперта. Стучали долго, но ответа не было. Сосед, вышедший на шум, хмуро сообщил:
— Давно их не видел. Тишина. А вчера ночью что-то шумело у них, потом затихло. Может, уехали куда.
Неестественный холод пополз по моей спине. Мы пошли в деканат. Там нас ждал первый удар: за братьями уже два дня числились пропуски без уважительной причины.
Вышли мы на улицу, в слякотный, промозглый день. И тут Зоя, бледная как смерть, схватила меня за руку.
— Вера, смотри, — она показала пальцем на витрину газетного киоска.
В самой нижней строке свежей, ещё пахнущей краской местной газеты, чёрным по белому стояло: «В общежитии на улице Строителей обнаружено тело молодого человека. Расследуется».
Мир вокруг поплыл. Я услышала, как Сашка громко выругалась. Зоя тихо заплакала. Мы побежали обратно в общежитие, где уже стояла милицейская машина. У подъезда толпились люди. Из обрывков фраз мы выловили страшное, невозможное, чудовищное.
Убили. Задушили. Геннадия. Подозревается его брат. Владимир. Он сам пришёл в отделение, весь в синяках и ссадинах, с пустым взглядом, и сознался.
Наши ноги подкосились. Мы опустились прямо на мокрый асфальт, не в силах осознать. Генка. Наш сильный, надёжный Генка. Убит. Вовкой. Тихим, добрым Вовкой, который брата боготворил.
Это не укладывалось в голове. Это была не та правда, в которую можно было поверить. Это был слом всех законов, конец той реальности, в которой мы жили.
И в тот момент, сидя на холодной земле, я с абсолютной, неопровержимой ясностью поняла. Это не Вовка. Вернее, это был он, его руки. Но не его воля.
Это была расплата.
Она только начиналась.
Суд над Вовкой был коротким и беззвучным кошмаром. Мы сидели в зале, мы втроём — я, Зоя и Сашка, — сцепив руки так, что кости белели. На скамье подсудимых Вовка казался мальчишкой, затерявшимся в чуждой взрослой процедуре. Он был в сером, мешковатом одеянии, руки его лежали на коленях, и даже с нашего расстояния я видела те самые, всё ещё не зажившие полосы на запястьях. Он не смотрел в зал. Он смотрел в одну точку на полу перед собой, и всё его тело выражало такую тотальную отрешённость, будто душа уже покинула его, оставив лишь пустую, виноватую оболочку.
Прокурор говорил чётко, сухо: бытовая ссора, внезапная вспышка ярости, удушение. Улики. Признание. Обвинитель просил срок.
Когда дали слово Вовке, в зале повисла гробовая тишина. Он поднялся медленно, неуверенно. Голос его был тихим, хриплым от недель молчания, но слышным до последнего ряда.
— Я не помню, — сказал он, и слова прозвучали как скрип ржавой двери. — Я… помню только, что стало очень страшно. Не за себя. Было чувство, что надо… защитить. Или остановить. А потом… потом Генка лежал на полу. И я понял, что это сделал я.
Он замолчал, его горло сжалось. Потом он поднял голову и впервые посмотрел в зал. Его глаза нашли нас. И в них не было ни злости, ни оправдания. Только чистый, немыслимый, вселенский ужас. Ужас перед тем, что он совершил, и перед тем, что им двигало. В этом взгляде была мольба, но не о снисхождении, а о понимании, которого не могло быть.
— Я не хотел, — прошептал он так, что судья наклонился, чтобы расслышать. — Я бы никогда… Он же брат. Он же всё для меня.
Слёзы, наконец, покатились по его щекам, но он даже не пытался их смахнуть. Он смотрел на нас, и я увидела в его взгляде того самого Вовку — тихого, доброго парня, который любил мастерить скворечники. Парня, который не мог убить и мухи. И в этот момент я поняла окончательно и бесповоротно: это был не он. Его руки, да. Но его воли там не было. Там было что-то другое. Что-то холодное и мстительное, что вошло в него через те самые ожоги, через ночные стояния у кровати брата, и заставило совершить немыслимое.
— Простите, — сказал он, обращаясь уже, казалось, ко всем нам, к миру, к брату, которого не было в зале. — Простите меня.
Его приговорили. Мы вышли из здания суда под ледяным осенним дождём. Никто не мог вымолвить ни слова. Сашка молча курила, зажмурившись от дыма и дождя. Зоя плакала беззвучно, слёзы смешивались с каплями воды на лице. Внутри у меня была пустота, холодная и чёрная, как тот угол в моей комнате.
Через полгода Вовка умер в колонии. Формально — от скоротечного туберкулёза. По слухам, которые до нас дошли, — он просто перестал есть, перестал бороться. Сгорел за несколько недель. Будто та сила, что заставила его убить, вытянула из него и саму жизнь, оставив лишь пепел.
От нашей пятёрки осталось трое. Мы цеплялись друг за друга теперь с отчаянием утопающих. Наши встречи стали похожи на поминки. Мы собирались у меня или у Зои, пили чай, курили (я начала курить тогда), и говорили тихо, обрывисто, всё время возвращаясь к одному.
— Это всё из-за того сеанса, — в сотый раз сказала я, глядя на свои руки. Ожоги сошли, но иногда мне казалось, что кожа на кончиках пальцев всё ещё покалывает. — Мы его оскорбили. И он… он мстит. Сначала через Вовку. Потом…
— Перестань, — глухо оборвала Сашка. Она тоже изменилась. Бравурная уверенность потухла, но сменилась не страхом, а каким-то упрямым, озлобленным отрицанием. — Какая чушь. Вовка был психом. С детдома же. Мало ли что там у него в голове скопилось. А туберкулёз в тюрьмах — дело обычное. Совпадение.
— А ожоги? А сны? — прошептала Зоя. Она стала ещё тише, почти прозрачной. Казалось, дуновение ветра может её унести. — Мне до сих пор снится, что кто-то садится на кровать. Я чувствую тяжесть. Каждый вечер боюсь засыпать.
— Нервы, — отрезала Сашка, но в её глазах мелькнуло что-то тревожное. — У всех нервы на пределе. Надо взять себя в руки. Забыть.
Но забыть не получалось. Особенно у Зои.
Я замечала, как она тает на глазах. Перестала ухаживать за своими длинными косами, теперь они были просто собраны в небрежный хвост. На занятиях она почти не отвечала, сидела, уставившись в окно большими, тёмными кругами под глазами. Однажды, за неделю до того, как всё случилось, она пришла ко мне. Был поздний вечер.
— Вера, — сказала она, не садясь, стоя посреди комнаты и обнимая себя за плечи. — Мне страшно. Мне кажется, это не кончится. Он не простил.
— Кто? — спросила я, хотя знала ответ.
— Тот, в углу. Он сердитый. Он одинокий. И ему больно. А мы его ещё и прогнали. Я чувствую его, знаешь? Не вижу уже. Но чувствую. Как холод. Он где-то рядом. Он смотрит.
— Зой, тебе к врачу надо, — попыталась я возразить, но звучало это фальшиво даже в моих ушах.
— Нет, — она покачала головой. — Это не в голове. Это снаружи. И он… он хочет, чтобы мы почувствовали то же, что и он. Одиночество. И боль. Генка и Вовка… они уже почувствовали.
Она заплакала, тихо и безнадёжно.
— Я не хочу так. Я очень не хочу.
Я обняла её, эту хрупкую, добрую девочку, которая мечтала стать библиотекарем и боялась обидеть даже муху. Мы просидели так почти до утра. Больше я её живой не видела.
Пожар случился через два дня. В их старом деревянном домике на окраине, где она жила с больной матерью. Соседи говорили, что проснулись от треска, но было уже поздно. Дом вспыхнул, как спичечный коробок, со всех сторон сразу. Никто не успел даже крикнуть.
Мы приехали с Сашкой на место уже к полудню. От дома осталась чёрная, дымящаяся груда головешек, скрюченные металлические остовы кроватей да печь, одиноко стоящая среди пепла. Запах гари и чего-то сладковато-противного стоял в воздухе. Пожарные что-то переворачивали в углях. Я стояла, онемев, не в силах осознать, что там, под этими угольками, лежит Зоя. Наша Зоенька. Та, которая панически боялась огня и всегда так аккуратно гасила спички.
Сашка молчала рядом. Её лицо было каменным. Но я видела, как мелко дрожат её пальцы, когда она пыталась зажечь сигарету.
К нам подошёл уставший пожарный в закопчённой каске.
— Родственники?
— Подруги, — выдавила я.
Он вздохнул, снял каску, провёл рукой по лицу.
— Жаль девочку. Мать была больная, неходячая… Шансов не было. Странный пожар… Как будто не из одной точки пошёл. И быстро, очень быстро. Проводка, говорите, старая была?
— Да… наверное, — пробормотала я.
Он что-то ещё говорил — про следствие, про экспертизу. Но я уже не слышала. Мой взгляд упал на край пепелища. Там, на чёрной земле, лежало несколько недогоревших предметов. И среди них — маленькая фарфоровая статуэтка ангелочка. Зоя её очень любила, говорила, что он хранит её сны. Ангелочек был почерневшим от копоти, но целым. И почему-то это было самым страшным зрелищем. Будто сама смерть оставила нам этот намёк, этот жестокий, издевательский сувенир.
Я отвернулась, и тут мой взгляд скользнул чуть дальше, за забор, на соседний пустырь. Там, в тени старой, полузасохшей берёзы, стояла фигура.
Высокая. Тёмная. Неподвижная.
Не такая плотная, как в комнате той ночью. Более размытая, будто сотканная из дыма и теней. Но это был Он. Я узнала его мгновенно. Он стоял и смотрел на пепелище. А потом, медленно, очень медленно, повернул в нашу сторону то место, где должно было быть лицом.
И в тот миг я не почувствовала страха. Я почувствовала другое — леденящее, бездушное удовлетворение. Чувство, что план исполнен ещё на один пункт. Что справедливость, мрачная и нечеловеческая, восторжествовала.
Он исчез, растаял в воздухе, будто его и не было.
Но видение это ударило по мне сильнее, чем вид сгоревшего дома. Потому что это было доказательство. Неоспоримое. Для меня.
Я повернулась к Сашке. Она тоже смотрела в ту сторону, где только что стояла фигура. Её лицо было белым, губы плотно сжаты.
— Ты видела? — прошептала я.
Она резко дёрнула головой, будто отгоняя назойливую муху.
— Ничего я не видела. Дым, глаза устали. Всё.
— Сашка, это Он! Он был там! Он смотрел! Зоя… она так боялась огня. Он знал. Он специально…
— Заткнись! — прошипела она внезапно, и в её глазах вспыхнула та самая, знакомая по сеансу, истеричная злость. — Просто пожар! Старый дом, печка, Бог знает что! Не выдумывай! Не накручивай меня!
Она резко развернулась и пошла прочь, почти бегом, спотыкаясь о неровности земли.
Я осталась одна перед чёрным пепелищем. Дождь, начавший накрапывать, смывал пепел с лица ангелочка. И я поняла, что мы не просто развязали какую-то силу. Мы развязали цепь. И звенья этой цепи падали одно за другим. Генка. Вовка. Зоя.
Я посмотрела на уходящую вдаль спину Сашки. Упрямую, сгорбленную, полную слепого отрицания.
И меня охватила новая волна ужаса, холоднее и осознаннее прежних. Потому что теперь я знала наверняка.
Цепь ещё не закончилась.
В ней осталось два звена.
И следующее, по страшной, неумолимой логике, должна была быть она.
После похорон Зои мир для меня окончательно потерял краски. Он стал чёрно-белым, тихим и очень хрупким, будто стеклянным. Каждый звук заставлял вздрагивать, каждое движение в периферии зрения казалось той самой, чёрной, застывшей фигурой. Я почти не спала. А если и проваливалась в забытьё, то просыпалась от собственного крика — мне снилось, что я задыхаюсь в дыму, а из пламени на меня смотрит лицо Зои, полное немого укора.
Сашка исчезла из моей жизни. Я звонила ей пару раз — трубку снимали и молча клали. После третьего звонка её мать, голос которой звучал устало и раздражённо, сказала: «Она не хочет с тобой говорить. Оставь её в покое. У неё и так…» — и резко оборвала фразу, повесив трубку. Я поняла, что там, в их доме, тоже творилось что-то неладное.
Одиночество стало моей единственной реальностью. И оно было не пустым, а заполненным до краев призраками. Призраками друзей. Призраком того вечера. И всё настойчивее, всё реальнее во мне зрело знание: так продолжаться не может. Или я сойду с ума, или… или со мной случится то же, что с Зоей. Или с Вовкой.
И тогда я вспомнила про бабку Надю.
Она была не просто деревенской знахаркой. Она была из моего детства, из того самого села, откуда я уехала. Баба Надя — все её так звали, даже дети, — была последней в роду странных женщин, про которых говорили, что они «видят». Видят то, что скрыто. Могла остановить кровь шепотком, находила пропавших коров, а однажды, как шептались соседи, указала, где зарыто тело утонувшего ещё при царе деда. Ко мне она всегда была добра. Говорила, что у меня «светлая душа», и сулила погадать на будущее, но я, городская и образованная, лишь снисходительно улыбалась, считая это деревенскими суевериями.
Теперь эти суеверия были моей единственной соломинкой.
Дорога до её дома на окраине города заняла два часа на автобусе и двадцать минут пешком по грязной, осенней дороге. Дом бабы Нади был стареньким, но крепким, с резными наличниками и аккуратным палисадником, теперь уже тронутым увяданием. Пахло дымом, полынью и влажной землёй.
Она открыла дверь сама, будто ждала. Баба Надя не изменилась — та же худощавая, прямая как палка фигура, седые волосы, собранные в тугой пучок, и пронзительные, не по-старушечьи острые глаза серого цвета. Эти глаза сразу же уставились на меня, но не в лицо, а куда-то в область груди, будто читая что-то за моей спиной.
— Верка, — сказала она негромко, без удивления. — Заходи, родная. Чайку попьём. Я тебя ждала.
Меня это не удивило. Я молча вошла в сени, а затем в горницу. В комнате было чисто, просто, но каждая вещь будто стояла на своём, особом месте. Иконы в красном углу, пучки засушенных трав под потолком, большой самовар на столе.
Я села на лавку, не в силах сдержать дрожь. Всё, что копилось неделями, хлынуло наружу. Я начала говорить. Сбивчиво, путаясь, плача, я выложила ей всё. Про сеанс. Про чёрную фигуру. Про дерзость Сашки. Про ожоги и сны. Про Вовку и Генку. Про пожар и Зою. Про то, как я просила прощения в ту ночь, и как это, кажется, на время отпустило меня. И про то, что я видела его у пепелища.
Баба Надя слушала молча, не перебивая. Она сидела напротив, сложив на коленях свои узловатые, в тёмных пятнах руки, и её взгляд всё так же был прикован к пространству за моим плечом. Когда я закончила, в комнате повисла тишина, нарушаемая только тиканьем старых настенных часов.
Потом бабка Надя медленно поднялась, подошла к печке, налила из чугунка в глиняную кружку какого-то тёмного отвара и поставила передо мной.
— Пей. Успокоительное. Душа твоя вся в синяках, — сказала она. Голос её был низким, грудным, и в нём не было ни капли осуждения.
Я послушно отпила. Отвар оказался горьким, с сильным травяным послевкусием.
— Ты права, дитятко, — начала она, возвращаясь на своё место. — Вины твоей тут нет. Злой ты не была. Душой светлой осталась. А вот грех… грех на вас всех лег тяжкий. Игрой занялись там, где играть смертельно.
Она помолчала, будто прислушиваясь к чему-то.
— С ними, с неприкаянными, аккуратно надо. Как с диким зверем умирающим. Подойти можно, но смиренно. Спросить — хочет ли говорить. Если молчит или отказывает — отпустить с миром, с молитвой. А вы… вы как на базар пришли. Позвали, да ещё и обругали. Особенно та, дерзкая-то. Вы его душу растревожили. А душа та… она в большой боли застряла.
— Кто он? — выдохнула я. — Что ему от нас нужно? Почему он… убивает?
Баба Надя покачала головой.
— Не убивает он. Он… наказывает. По своему разумению, по-потустороннему. За дерзость. За нарушение покоя. За боль, которую вы ему причинили, сами того не ведая. Он показывает вам вашу же боль, ваши страхи. Тому парню… он одиночество и предательство самое страшное показал — руками брата. Девушке тихой — огонь, от которого она всегда трепетала. А той, что дерзила… она ещё получит по полной. Гордыня — самый страшный грех перед такими.
Меня бросило в холод.
— Сашка… с ней что-то уже происходит?
Бабка лишь тяжело вздохнула.
— Но почему меня оставил? После той ночи, когда я просила прощения?
Старуха посмотрела на меня прямо, и в её глазах мелькнуло что-то вроде одобрения.
— Потому что ты смирилась. Покаялась искренне. Не от страха только, а от понимания. Ты его душу, её муку, почувствовала. Это твоя душа светлая тебе подсказала. И твой ангел-хранитель силён. Он тебя прикрывает. Но… — она снова отвела взгляд за мою спину, и её лицо стало суровым. — Но он всё равно рядом. Не отпустил до конца.
— Кто? — прошептала я, чувствуя, как по спине побежали ледяные мурашки.
— Да вон же он, — бабка Надя кивнула в пространство прямо за мной. — Стоит за твоим плечом. Слушает.
Всё внутри меня оборвалось. Я не оборачивалась. Я боялась. Боялась больше, чем когда-либо.
— Не бойся, — сказала баба Надя, как будто прочитав мои мысли. — Он на тебя не злится сейчас. Он… наблюдает. Интересуется. Но жить рядом с ним нельзя. Он — как открытая рана на мироздании. Тянет за собой смерть, холод, отчаяние. Ты долго не выдержишь, свет твой потухнет.
— Что же мне делать? — голос мой дрожал.
— Во-первых, уезжать. Срочно. Из того домика. Чем дальше, тем лучше. И чтоб ни одной вещи оттуда с собой не брать. Во-вторых, ему покой надо дать. Ему самому.
— Как?
Бабка Надя наклонилась вперёд, и её следующий вопрос прозвучал тихо, но чётко:
— Остатки сгоревшего дома неподалёку от тебя были? Деревянного, старого?
Ледяная рука сжала моё сердце. Я вспомнила. По пути к колонке за водой я всегда проходила мимо пустыря, где чернели обугленные брёвна, торчал печной трубы остов. Местные обходили его стороной.
— Был… Слева от моего дома, через дорогу. Говорили, хозяин сгорел…
— Вот он и есть, хозяин-то, — кивнула баба Надя. — Не упокоился, молитвы по нём не читали, поминать некому. Застрял между мирами, в своей боли и тоске. А вы его своим дурацким зовом ещё больше растревожили. Он к вам и пришёл, на зов. А вы его — обругали.
Теперь всё встало на свои места. Ледяной холод, запах гари, который иногда чудился в моей комнате… Он не приходил из ниоткуда. Он приходил из своего пепелища, что было в двухстах метрах от моего порога.
— Что делать? — повторила я уже безнадёжно.
— Пойти туда. На пепелище. На рассвете, когда мир тонок. Взять с собой хлеба, соли. Стать с восточной стороны. И говорить. Говорить от души. Просить прощения за ваше безумие. Рассказать, что вы поняли свою вину. Что вы скорбите о его участи. И попросить его уйти. Обрести покой. Пообещай, что будешь поминать его, как родного. Молитву, если знаешь, прочитай.
— А если… если он не захочет? Если рассердится ещё больше?
Бабка Надя смотрела куда-то мимо меня, в ту точку, где, по её словам, он стоял. Её лицо было сосредоточенным, будто она вела безмолвный разговор.
— Захочет, — наконец сказала она. — Ему самому тяжело. Он устал. Он хочет покоя больше, чем мести. Но идти надо одной. И ту, дерзкую, с собой не тащи. Её душа сейчас закрыта, как железной дверью. Она только хуже сделает.
Я кивнула, впитывая каждое слово. Во мне зародился слабый, хрупкий росток надежды. Есть план. Есть выход.
Я собралась уходить. У порога баба Надя взяла меня за руку. Её пальцы были сухими и тёплыми.
— И, Верка… Он сейчас с тобой пойдёт. Не оглядывайся. Не бойся. Он просто проводит до дому. Потому что ты теперь его… последняя ниточка. Иди. И дай ему покой.
Я вышла на улицу. Вечерело. Дорога обратно к автобусной остановке казалась бесконечной. Я шла, чувствуя спиной пустоту, которая была не пустотой. Я не слышала шагов, не чувствовала дыхания. Но знала — он здесь. Идёт следом. Тот самый, чью смерть мы осмеяли, чью тоску потревожили.
Я не оборачивалась. Я просто шла, повторяя про себя слова, которым должна была научить Сашку. Слова, которые, как я теперь знала, были для неё последним шансом.
Дом Сашки был в старом кирпичном двухэтажном доме с облупившейся штукатуркой. Я шла туда на следующее утро после визита к бабке Наде, сжимая в кармане пальто кусок чёрного хлеба и щепотку соли, завёрнутую в газету — свою «провизию» для пепелища. Сначала надо было попытаться спасти её. Последнюю.
Я поднялась на второй этаж и постучала в знакомую дверь. Из-за неё послышался лай маленькой собачки — их таксы, Риты. Но лай был каким-то визгливым, истеричным. Затем шаги, и дверь открыла мать Сашки, Марья Ивановна. Она выглядела постаревшей на десять лет. Под глазами — тёмные круги, волосы всклокочены.
— Вера, — сказала она без удивления, но и без радости. В её голосе была только усталость.
— Марья Ивановна, можно к Саше? Мне очень нужно с ней поговорить.
Женщина тяжко вздохнула, отворила дверь шире.
— Заходи. Только вряд ли она с тобой говорить захочет. Она… она сейчас не совсем в себе.
В квартире было холодно. Не просто прохладно, а именно холодно, будто отключили отопление. Я заметила, что на кухне горит газовая плита, и Марья Ивановна, скинув тапочки, грела о неё босые ноги. Рита, завидев меня, не побежала знакомиться, а забилась под стул и продолжила тихо поскуливать.
— Она в своей комнате, — кивнула мать в конец коридора. — Иди. Может, тебя послушает. Меня — уже нет.
Я пошла по коридору. От двери в Сашкину комнату тянуло тем же холодом, как из морозильной камеры. Я постучала.
— Саш, это я, Вера. Открой, пожалуйста. Поговорить надо.
Сначала тишина. Потом раздражённый голос:
— Чего тебе? Я не в настроении.
— Это важно. Про то… что происходит. Я знаю, что делать.
— Ничего не происходит! Отвали!
Я взялась за ручку. Дверь не была заперта. Я толкнула её и вошла.
Комната была в полумраке, шторы плотно задернуты. Воздух спёртый, холодный и пахнущий чем-то приторным — как мокрая зола и старый лекарственный спирт. Сашка сидела на кровати, закутанная в два толстых свитера и одеяло. Она курила, и кончик сигареты в темноте дрожал.
— Кто тебя пустил? Выйди, — бросила она, не глядя на меня.
— Саша, посмотри на меня.
Она медленно подняла голову. И я едва сдержала вздох ужаса. Это была тень той Сашки, которую я знала. Лицо осунулось, глаза запали и горели лихорадочным, нездоровым блеском. Но самое страшное — на её шее, поверх свитера, виднелась полоса странного красного, почти багрового оттенка. Как от веревки или… или от рук. Ожог. Но не такой, как тогда, от тарелки. Этот выглядел свежим и жестоким.
— Что с твоей шеей? — тихо спросила я.
Она машинально дёрнула ворот свитера выше.
— Сама не знаю. Проснулась — уже есть. Аллергия, наверное. Или во сне обо что-то тёрлась. Не твоё дело.
— Это не аллергия, Саша. Это Он. Тот, из угла.
Она резко затянулась, кашлянула.
— Опять за своё? Я же сказала — бред. У меня просто нервы. И ты мне их не трепли.
Я сделала шаг вперёд, села на край кресла напротив кровати.
— Я была у бабки Нади. Из нашей деревни, помнишь, я рассказывала. Она видит… таких. Она всё объяснила.
И я начала говорить. Спокойно, без истерик, как на исповеди. Я рассказала ей про духа сгоревшего соседа, про его тоску, про наше оскорбление. Про то, что он наказывает за дерзость, показывая каждому его самый глубокий страх. Про то, что Зоя знала и боялась огня. Про то, что нужно просить у него прощения.
— Тебе нужно пойти с ним, Саш. Пойти туда, на пепелище его дома, и искренне, от всего сердца попросить прощения. За то, что мы его потревожили. За то, что ты его обругала. Иначе… — я запнулась, глядя на её шею.
— Иначе что? — её голос прозвучал вызывающе, но в нём слышалась трещина. — Иначе он меня убьёт? Как Зою? Сожжёт? Так это ты, выходит, меня сейчас пугаешь? Угрожаешь?
— Я пытаюсь тебя спасти! Я видела его там, у пепла! Он был! И он смотрел не на пепелище, Саша! Он смотрел на нас! На тебя!
— Враньё! — она резко встала, сбросив одеяло. — Всё враньё! Ты с той сумасшедшей старухой сговорилась! Вы хотите свести меня с ума! Потому что вам самим страшно и нужно, чтобы я тоже боялась! Но я не боюсь! Я ни в чём не виновата!
— Ты кричала на него! Ты сказала «иди прочь»! — не выдержала я, тоже повысив голос.
— А он кто такой, чтобы я перед ним лебезила?! — закричала она в ответ, и в её крике была уже настоящая истерика. — Призрак? Дым? Бред воспалённого воображения? Из-за какого-то дыма должны были умереть Генка с Вовкой? Из-за него сгорела Зоя? Да вы все с ума посходили! Генка с Вовкой сами виноваты — мало ли что у них там в их детдомовской голове накопилось! Они могли годами друг на друга злиться, а тут просто сорвались! А Зоя — сама виновата! В старом деревянном доме жила, печку топили, могли хоть сто раз сгореть! А ты мне тут сказки про духов рассказываешь!
Она тяжело дышала, её глаза бегали по комнате, не останавливаясь ни на чём. Казалось, она говорит не мне, а кому-то невидимому, кто стоял в углу её комнаты. И этот угол был самым тёмным, несмотря на день за окном.
— А бабка твоя просто денег с тебя стребовала за свои сказки! И ты, глупая, повелась! А теперь мне мозг моешь! Убирайся! Убирайся отсюда! И не смей больше звонить и приходить!
Я смотрела на неё и понимала — это бесполезно. Бабка Надя была права. Её душа закрыта железной дверью. Гордыня, злость и животный страх сплелись в ней в тугой, непробиваемый клубок. Она предпочитала поверить в случайную жестокость мира, в вину своих погибших друзей, лишь бы не допустить, что всё это — последствия её собственной дерзости.
Я медленно поднялась.
— Хорошо, Саша. Я ухожу. Но запомни мои слова. Он не простит тебя. Потому что ты не просишь. И ты даже не боишься его по-настоящему. Ты просто злишься. А ему от твоей злости только… сытнее.
Я повернулась и вышла из комнаты. В коридоре стояла Марья Ивановна, слышавшая всё. На её лице были слёзы.
— Что с ней? — прошептала она.
— С ней то, чего она сама не хочет видеть, — тихо ответила я. — Берегите её. Если что… что-то страшное начнёт происходить — не оставляйте одну. И… вызовите врача. Но не обычного.
Я ушла. Больше я с Сашкой не разговаривала.
Звонок раздался спустя неделю. Ранним утром. Я уже собирала вещи, нашла новую комнату на другом конце города. На проводе рыдала Марья Ивановна.
— Вера… Вера, Саши нет… Она умерла…
Я прислонилась к стене, чтобы не упасть. Голос матери шёл через помехи и всхлипы.
— Она последние дни… совсем другой человек была. Всё время оглядывалась, шепталась с кем-то. Говорила: «Отстань, уйди». Руки у неё… ноги… в ожогах были. Необъяснимых. Я врача хотела — она не пускала, кричала, что всё в порядке. А ночью… она кричала. Страшно так кричала: «Не подходи! Не трогай!» Потом — тишина. Я побежала в её комнату… а она…
Голос сорвался в рыдание.
— Она лежала… глаза открыты… такие круглые, полные ужаса… такого ужаса, Вера, я никогда не видела… И волосы… её красивые тёмные волосы… они стали белыми. Совсем седыми. Всё за одну ночь. Врачи сказали — сердце. Остановилось от страха. От чего она могла так испугаться во сне?
Я не ответила. Я не могла. Я просто слушала, как рыдает на другом конце провода женщина, потерявшая дочь. И представляла ту комнату. Холодную. Тёмную. И Сашку, которая до самого конца отказывалась верить, крича «Отстань!» тому, кого нельзя было прогнать криком. Кто пришёл за своим последним долгом.
Я опустила трубку. Тишина в моей комнате была оглушительной. Я обвела взглядом стены, углы. Больше не было страха. Была только пустота. Я была последней. Из пяти друзей, светившихся от счастья на той пожелтевшей фотографии, осталась только я.
В тот же день, на рассвете, я пошла на пепелище. Я сделала всё, как велела бабка Надя. Встала с востока от чёрных, вросших в землю брёвен. Положила хлеб и соль на обгорелый камень от фундамента. И говорила. Говорила тому, кого не знала. Просила прощения за нашу глупость, за наше любопытство, за нашу жестокость. Рассказала, что мы поплатились. Что я осталась одна и несу эту вину. Просила его найти покой. Обещала поминать.
Я не видела его. Не чувствовала. Было только осеннее утро, туман и тихий шелест голых веток над пепелищем. Но когда я закончила и замолчала, мне показалось, что тишина вокруг стала мягче. Давящая тяжесть, которую я носила в груди с того самого вечера, чуть-чуть ослабла.
Я переехала. Сменила всё. Ни одной вещи из того старого домика я с собой не взяла.
Иногда я проезжала мимо того пустыря. Через год там началась стройка. Потом вырос новый, кирпичный дом. В его окнах по вечерам зажигался свет. Однажды я видела, как во дворе играли дети. Их смех нёсся через дорогу.
Я так и не узнала, успокоился ли он. Нашёл ли покой. Или просто перешёл в другое место, оставив после себя только память в виде старой фотографии и незаживающей тоски в сердце у единственной оставшейся в живых.
Я выжила. Но часть меня навсегда осталась в той комнате, в том круге при свече, где пятеро глупых детей решили поиграть с вещами, которых не понимали. И где один из них, самый дерзкий, крикнул в темноту слова, которые стали для всех нас смертным приговором.