Найти в Дзене
Миклуха Маклай

Мир-паноптикум Акт 7: Код зверя Глава 2: Девочка

Обратный путь в здание Инквизиции был для Клац путешествием по незнакомой территории — внутри самой себя. Свинцовые стены кельи, казалось, всё ещё давили на неё, но не физически, а весом обретенного знания. Впервые в жизни её безупречный, отточенный как алмаз разум не находил единственно верного хода. Её власть была властью искушения. Она играла на струнах человеческих слабостей — жажде власти, похоти, страхе, тщеславии. Она давала эмоции, пусть и грязные, извращённые, но эмоции. Она превращала людей в своих марионеток, но марионетки эти рычали от ярости, стонали от страсти, дрожали от страха. Они были живыми. План Соболева был иным. Это был не соблазн, а упрощение. Химическая кастрация души. Лишение человека самой возможности хотеть, бояться, желать. Превращение в предсказуемую, управляемую биомашину. Это была не власть над людьми — это была власть над скотом. И в Надежде Клац, этом олицетворении цинизма, вдруг зашевелилось нечто глубоко запрятанное, почти атавистическое — отвращение

Обратный путь в здание Инквизиции был для Клац путешествием по незнакомой территории — внутри самой себя. Свинцовые стены кельи, казалось, всё ещё давили на неё, но не физически, а весом обретенного знания. Впервые в жизни её безупречный, отточенный как алмаз разум не находил единственно верного хода.

Её власть была властью искушения. Она играла на струнах человеческих слабостей — жажде власти, похоти, страхе, тщеславии. Она давала эмоции, пусть и грязные, извращённые, но эмоции. Она превращала людей в своих марионеток, но марионетки эти рычали от ярости, стонали от страсти, дрожали от страха. Они были живыми.

План Соболева был иным. Это был не соблазн, а упрощение. Химическая кастрация души. Лишение человека самой возможности хотеть, бояться, желать. Превращение в предсказуемую, управляемую биомашину. Это была не власть над людьми — это была власть над скотом. И в Надежде Клац, этом олицетворении цинизма, вдруг зашевелилось нечто глубоко запрятанное, почти атавистическое — отвращение. Не моральное, а эстетическое. Как у гениального, но жестокого художника, чьё полотно собираются замазать серой краской. Она презирала человечность, но ещё больше презирала идею её окончательной отмены.

Она сидела в своём кабинете, впервые не находя удовольствия в роскоши и власти, которые её окружали. Что делать? Вступить в открытую конфронтацию с Соболевым? Слишком рано, и он был слишком силён в аппарате. Поддержать его? Это означало подписать смертный приговор собственному ремеслу, своей сути.

И тогда она решила то, на что никогда не решалась — положиться на случай. Сделать то, что откладывала месяцами. Разрубить узел, который мог стать то ли её петлёй, то ли её спасением.

Она вызвала к себе оперативную группу, но не своих вышколенных «девочек», а ветеранов, бывших военных, беспристрастных и эффективных. Потом села за терминал и отправила Соболеву стенограмму, лаконичную и бесстрастную: «Выезжаю на операцию по нейтрализации субъекта «Герман». Ожидайте отчёт в течение 48 часов. Клац.»

Она не думала об «иначе». «Иначе» не существовало в её операционной системе. Она могла убить его раньше — сто раз. Могла отправить снайпера, диверсанта, целый отряд. Но тянула. Сначала из стратегических соображений — святой был полезен как громоотвод. Потом… потом появилось странное любопытство. К существу, которое могло одним взглядом обращать в бегство белоглазых чудовищ. К человеку, чья сила исходила не из страха или похоти, а из чего-то абсолютно иного, чего она не понимала и потому не могла контролировать.

Теперь время игр кончилось. Герман стал переменной в уравнении её личного выживания. Его устранение должно было стать актом, который прояснит её собственный путь. Если она сможет это сделать холодно и эффективно — значит, она всё ещё хищница, и ей придётся найти способ существовать в новом мире Соболева, как волчице в заповеднике. Если же что-то пойдёт не так…

Она не стала дорисовывать мысль. Надев не броский костюм, а практичный, тёмный тактический комплект, скрывающий фигуру, она пристегнула к бедру тот самый пистолет — теперь уже не как аксессуар, а как инструмент. Её лицо под капюшоном было лишено привычной насмешливой маски. Оно было сосредоточенным и пустым. Она отправлялась не на охоту. Она отправлялась на встречу с зеркалом, в котором, возможно, должна была увидеть не святого, а окончательный ответ на вопрос, кто такая Надежда Клац. И стоит ли та игра, которую она вела всю жизнь, того, чтобы за неё бороться, когда на кону стоит сама возможность вести какую-либо игру вообще.

Недели превратились в монотонный, методичный кошмар подготовки. Клац и её ветераны растворились в ландшафте вокруг монастыря, как хищники в высокой траве. Они картографировали каждый подворот, каждую тропинку в лесу, каждый источник воды. Один из оперативников, мастер перевоплощения, неделями ходил среди паломников, исповедуясь, помогая по хозяйству, сливаясь с толпой, чьи лица с каждым днём становились всё более отрешёнными.

Каждые сорок восемь часов, с точностью швейцарского хронометра, в кабинет Соболева уходил сухой, лаконичный отчёт. «Наблюдение продолжается. Субъект предсказуем. Подготовка идёт по плану». Ничего лишнего.

А в это время в самой России разворачивалась тихая, невидимая революция. Программа чипизации, запущенная под соусом «духовного прорыва», набирала обороты. В Москве, в новых, стерильных «Центрах Божественной Гармонии», священники в белых халатах поверх ряс рассказывали прихожанам о чуде.

—Братья и сёстры! Представьте: постоянная, неразрывная связь с Господом! — вещал молодой иерей с экрана, его лицо светилось искусственным восторгом. — Чип станет вашим личным ангелом-хранителем! Он будет отслеживать малейшую греховную мысль и тут же, силой вашей же молитвы, отправлять её как покаяние прямо на Небеса! И пожертвования… вы сможете отправлять их силой мысли, лишь пожелав помочь Церкви! Это удобно, современно и угодно Богу!

Люди, уже сломленные годами страха, войны и пропаганды, верили. Они стояли в очередях, как когда-то за хлебом, чтобы добровольно вживить себе устройство, которое навсегда стирало грань между приватной мыслью и доносом, между свободной волей и программой. Они думали, что становятся ближе к Богу, не понимая, что продают последнее, что у них оставалось — неприкосновенность собственной души. Души, которую теперь можно было сканировать, корректировать и выставлять на баланс, как цифровую валюту.

Этого кошмара Клац не видела. Её мир сузился до прицела, карт и раций. Пока однажды её не нащупал другой хищник.

Фёдор Карамазов наблюдал за периметром монастыря с того самого дня, как Громов, ставший его тенью и безмолвным стражем, сообщил ему о появлении «гостей». Он видел профессионалов. Видел их выдержку, их паттерны. И он увидел её. Даже в бесформенном тактическом костюме, даже с затемнённым лицом, её движения, её осанка, сама аура холодной, сфокусированной опасности выдали Надежду Клац.

Он понял всё сразу. Пришло время. Соболев, увлёкшийся своей игрой в бога с чипами, наконец-то решил убрать последний, неподконтрольный символ — живого святого.

Карамазов собирался было дать Громову сигнал, усилить охрану, подготовить ловушку. Их план мести Соболеву зрел, как нарыв, и вот-вот должен был вскрыться. Но затем он ещё раз взглянул на дислокацию ветеранов. Их было не три и не пять. Это была полноценная, хорошо оснащённая группа захвата или ликвидации. Громов, даже с его новой, странной решимостью и поддержкой нескольких тайных сторонников в самом монастыре, не справится. Он будет убит, а затем падёт и Герман.

Старый инквизитор просидел в своей засаде всю ночь, не двигаясь, анализируя варианты как шахматные партии. Его месть Соболеву была важна. Но сейчас на кону стояло нечто большее. Герман, со всей своей наивной, возможно, инспирированной святостью, был проблеском чего-то иного в этом погружающемся во тьму мире. Он был антитезой и Соболеву с его чипами, и, как теперь понимал Карамазов, самой Клац с её разложением. Он был… знаменем. И знамя это вот-вот могли сорвать и растоптать.

На рассвете Карамазов принял решение. Он активировал запасной, аварийный канал связи, известный лишь ему и одному человеку — бывшему командиру «Донецких», который всё ещё хранил ему верность за старые долги. Сообщение было кратким: «Нужен отвлекающий манёвр. Координаты. Через шесть часов. Без вопросов».

Затем он направился к монастырю, но не к главным воротам. К старому, полузасыпанному лазу в скале, о котором знал только он да, возможно, призраки прежних веков. Ему предстояло встретиться с Громовым. Не для того, чтобы отдать приказ. Для того, чтобы предложить временное перемирие с другим дьяволом ради спасения хрупкого ангела. Игра входила в свою финальную, самую опасную фазу, где все карты были на столе, а ставкой была уже не власть, а само определение человечности в этом новом, безумном мире.

День «Икс» наступил не с рассветом, а с полуденной службой. Клац появилась не как тень, а как явление. Она вошла в храм в наряде, балансирующем на грани кощунства: чёрное, строгое платье, но с таким умопомрачительным вырезом и облегающее так, что каждый изгиб тела читался как вызов. Её каблуки, цокая по каменным плитам, нарушили монотонное пение псалмов. Она прошла к самому амвону и заняла свободное место в первом ряду, не скрывая лица. Её взгляд, холодный и оценивающий, был прикован к Герману.

Он не прервался. Закончил молитву, благословил паству и только потом подозвал её жестом. Прихожане, смущённые и испуганные, начали поспешно расходиться, чувствуя грозовое электричество в воздухе.

— Я знаю, зачем ты здесь, — тихо сказал Герман, глядя ей прямо в глаза. В его взгляде не было страха, лишь глубокая, изнуряющая печаль.

Клац усмехнулась.

—И не боишься?

В этот момент из-за массивной колонны, словно вырастая из самой тени, вышел Карамазов. Его исполинская фигура была безмолвной угрозой, а 120-миллиметровый пистолет в его руке был направлен точно в центр лба Клац.

По всему храму, среди затаившихся «прихожан», раздался сухой звук предохранителей. Ветераны сбросили свои безразмерные одежды, обнажив штурмовое оружие. Десяток стволов нацелились на Карамазова.

— Неужели думаешь, что выйдешь живым, старик? — спросила Клац, даже не оборачиваясь, её голос был спокоен.

Карамазов не ответил. Вместо него ответили тяжёлые, лязгающие шаги. В дверной проём храма, ломая резные косяки, протиснулся тяжёлый мех-костюм «Донецкого» штурмовика, а за ним — ещё один. Их пулемётные стволы загудели, наводясь на группу ветеранов.

— Никто не уйдёт, — глухо прозвучал голос Карамазова.

Испуганные крики, люди бросились на пол, пытаясь спрятаться за скамьями.

— Хватит!

Голос Германа прозвучал не громко, но с такой силой внутреннего убеждения, что все замерли. Даже пальцы на спусковых крючках дрогнули. Он обвёл взглядом всех: Клац, Карамазова, штурмовиков, ветеранов.

— Если кто-то и умрёт сегодня… то только я, — сказал он, и в его словах не было позы, лишь констатация. Затем он повернулся к Клац. — Позволь мне помочь тебе.

Она рассмеялась, коротко и сухо.

—Помочь? Ну что ж, попробуй, святой.

Герман шагнул вперёд, преодолевая пространство, насквозь простреливаемое взаимными прицелами. Он поднял руку и мягко прикоснулся ладонью к её солнечному сплетению.

И мир для Надежды Клац рухнул.

Не в боль, а в память. Она не увидела видений — она пережила их заново. Липкий запах ладана и дешёвого вина в маленькой сельской церквушке. Грубые руки отца-священника, его пьяное дыхание, боль, стыд, беспомощность. Каждую ночь. Каждое избиение за малейшую провинность, превращавшееся в очередное насилие. Она увидела себя — маленькую, избитую девочку, забившуюся в угол алтаря. И тот самый момент, когда чаша терпения переполнилась. Холодный вес бронзового подсвечника в руке. Глухой, влажный звук удара. Удивлённое, а потом пустое лицо отца. Кровь на полу, на её рубашке, на ликах святых. А потом — лица гвардейцев, скептически осматривающих место преступления, их разговоры о «жестоком грабителе» или «мести со стороны паствы». Никто. Никто даже не взглянул на перепачканную кровью, дрожащую дочку погибшего.

Она увидела в этом воспоминании ту девочку. Израненную, преданную, одинокую. И к своему собственному ужасу, она почувствовала к ней не презрение, а жалость. Острую, режущую, невыносимую жалость.

В реальности её тело дёрнулось. Она упала на колени перед Германом, её идеальная причёска рассыпалась. Ветераны дёрнулись вперёд, но она, ещё не в силах говорить, резко взметнула руку — жест «стой».

Затем она подняла лицо. Идеальный макияж был размазан слезами, которых она не помнила, чтобы проливала. Она смотрела на Германа, и в её глазах была не злоба, не расчет, а потерянность того самого испуганного ребёнка.

—Почему… — её голос был хриплым, сломанным. — Почему так? Что… что мне делать?

Герман опустился перед ней на колени. Он не стал читать проповедь. Он просто взял край своего рукава и стал аккуратно, с нежностью, стирать растёкшуюся тушь с её щёк, как когда-то, наверное, вытирал слёзы той маленькой девочке, которой уже не было.

—Помолись, — прошептал он так тихо, что услышала только она. — Просто помолись. Впусти в себя Бога. И тебе… тебе станет легче. Я обещаю.

И Надежда Клац, главный инквизитор, мастер соблазна и холодной жестокости, закрыла глаза и, впервые с того самого дня в церковной сторожке, позволила кому-то другому видеть её настоящую, израненную душу. А вокруг них, в напряжённой тишине храма, стояли враги, замершие в хрупком, немыслимом перемирии, свидетели того, как один из самых страшных людей в мире начал своё самое трудное сражение — сражение за своё собственное сердце.