✋ Жизнь не всегда проста, но у нас есть один секретный инструмент — юмор. Он помогает пережить трудные моменты, сгладить острые углы и сохранить веру в лучшее.
Смех работает как маленькая терапия: меняет восприятие, снимает напряжение и дает силы двигаться дальше.
Поэтому предлагаю ненадолго отвлечься и зарядиться позитивом. Ниже вас ждет подборка ярких мемов — те самые картинки, что умеют моментально поднимать настроение.
Но есть и особенность: среди них написана мудрая притча. Её обязательно нужно прочитать до конца. Поверьте, она стоит того: вы не только улыбнётесь, но и возьмёте с собой важную мысль. 😉
Свет, который ждёт
Знаешь, бывает такая тишина, которая гудит в ушах? Не та, что между словами, а другая. Всеобщая. Когда перестают кричать чайки над морем, когда замолкает ветер в соснах, и даже собственное сердце бьётся как-то приглушённо, будто стелится по земле. Такая тишина стояла в Прибрежной Слободе в тот год, когда туда пришла Беспросветность.
Не болезнь это была, не голод и не война в привычном понимании. Это было иное. Цвет из мира просто… уходил. Сперва незаметно. Море, всегда менявшее оттенки от свинцового до изумрудного, стало одного, тускло-серого цвета, будто его накрыли огромным листом жести. Песок на берегу потерял золотистую теплоту, став просто бледно-жёлтым, почти белым. Даже небо, обычно такое бездонное, повесило над слободой низкое, ровное полотно мышиного цвета. Краски тускнели, будто выгорая от какого-то невидимого, равнодушного солнца.
Но хуже всего было то, что уходило вместе с цветом. Уходила радость. Не слёзы и не горе, нет. Просто из будней испарилась та самая мелочь, из которой и складывается счастье: удовольствие от первого глотка утреннего чая, смех ребёнка, игравшего у причала, тепло от взгляда любимого человека. Всё стало плоским, как выцветшая картинка. Люди ходили, делали свои дела — чинили сети, пекли хлеб, таскали воду из колодца. Но делали это молча, механически, словно под тяжёлым, невидимым покрывалом. Беспросветность не убивала. Она лишала смысла.
И в этой всеобщей серости жил один человек, которого звали Левон. Он не был стар, но и молодым его уже не назвать бы. Сорокапятилетний, сухопарый, с руками, привыкшими к топору и рубанку. Левон был бондарем. Он делал бочки. Прекрасные, прочные, тугие бочки, в которых рыбаки солили свою добычу, а хозяйки хранили воду, квас и соленья. Его мастерская, точнее, простой навес с широким входом, стояла на самом краю слободы, у подножия лесистого холма. Оттуда доносился ровный, убаюкивающий стук — тук-тук-тук, тук-тук-тук. Как медленное, размеренное сердце.
Левон первым заметил, как уходит свет. Не то чтобы он был зорче других. Просто его работа зависела от дерева. А дерево — оно живое. И он видел, как с каждым месяцем доски, которые он приносил из леса, теряли свою внутреннюю теплоту. Раньше свежий спил дуба пахёл так, будто в нём заперты и солнце, и дождь, и вековая сила. Теперь доски пахли просто сыростью и пылью. И сердцевины их, всегда такие насыщенные, рисунчатые, стали блеклыми, невыразительными.
Но Левона это не остановило. Он продолжал свою работу. Ту самую работу, которая в новых условиях казалась всем бессмысленной. Зачем бочки, если улов с каждым днём всё скуднее, а рыба в тусклом море стала какой-то вялой, безвкусной? Зачем запасать впрок, если само «завтра» стало пустым и несущим словом?
— Левон, — говорили ему соседи, глаза которых были такого же серого цвета, как и всё вокруг. — Брось ты это. Силы береги. Сиди, жди. Может, пройдёт.
А он лишь качал головой, поправлял железный обруч на заготовке и бил по нему молотком. Тук. Тук. Тук. Звук был твёрдый, ясный, и он странно резал ухо в этой всеобщей глухой тишине.
— Работа есть — делаю, — отвечал он просто. И всё.
Но была у Левона одна странность. Вернее, не странность, а привычка. Каждый вечер, ровно в тот момент, когда последние намёки на свет покидали небо и мир окончательно погружался в беззвёздную, густую темноту, Левон зажигал свечу.
Не лампу, которая давала бы больше света, а именно одну восковую свечу, толстую, хозяйственную. Ставил её на широкий подоконник своей маленькой избы, что стояла рядом с навесом. Окно выходило на единственную улицу слободы, ведущую к морю. И в этом чёрном, как смола, мире одно-единственное окно Левона начинало мерцать. Тёплый, дрожащий, живой огонёк.
Сначала на это никто не обращал внимания. Потом стали ворчать. Старик Гордей, рыбак с потрёпанным лицом, как-то пробурчал, проходя мимо:
— Чего светишь-то? Напоказ? У всех темно, у тебя — свечка. Словно насмехаешься.
Левон, стоявший в дверях и смотревший на свою свечу, обернулся. Его лицо, изрезанное морщинами, похожими на высохшее русло ручья, было спокойно.
— Не для насмешки, Гордей. Для себя. Темно ведь. Страшно.
— Всем страшно! — взорвался старик. — А ты свой огонёк жалёшь, что ли? Сиди в темноте, как все!
Левон долго смотрел на него, а потом сказал так тихо, что Гордею пришлось прислушаться:
— Если я его зажгу — он есть. И я его вижу. А если не зажгу — его нет. И я его не вижу. Мне от того, что у других его нет, светлее не становится. Мне от своего — становится.
Гордей только фыркнул и побрёл прочь, растворившись в темноте быстрее, чем ему бы хотелось. А свеча горела. Каждую ночь.
И вот однажды, глубокой осенью, когда Беспросветность сгустилась до того, что днём было почти как в сумерках, случилось нечто. К Левону пришла девочка. Её звали Маринка, дочка той самой вдовы Дарьи, что стирала бельё для заезжих моряков. Маринке было лет десять, не больше. Худая, как тростинка, в выцветшем, некогда синем платьице. Она стояла на пороге мастерской, теребя в руках край фартука, и смотрела большими, совсем не детскими глазами. Глаза были серые, но в них, в самой глубине, ещё теплилась какая-то искорка, не задавленная окончательно.
— Дядя Левон, — прошептала она.
— Входи, дитятко, — он отложил рубанок. — Что случилось?
— Мамка… мамка плачет. Тихо так. Всё время. И руки у неё трясутся. Она говорит, что ничего не видит. Не то что глазами… а вот тут. — Маринка ткнула себя кулачком в грудь. — Что там темно. А у вас… — она кивнула в сторону избы, где уже стояла наготове не зажжённая ещё свеча. — У вас бывает светло.
Левон вздохнул. Он подошёл к полке, где стояли готовые, ещё не обожжённые огнём и не промазанные дёгтем бочонки разного размера. Выбрал самый маленький, литров на пять, аккуратный, с гладко оструганными клёпками.
— Видишь этот бочонок, Маринка?
Девочка кивнула.
— Он пустой. Совсем. В нём только воздух. И темно. Но он крепкий. Сбит на совесть. Если в него что-то хорошее положить — оно там и останется. Не прольётся, не испортится. — Он взял со стола горсть тонких, ароматных стружек, оставшихся от последней доски кедра. Стружки ещё пахли, слабо, едва уловимо, но пахли лесом. — Вот. Это запах. Запах дерева, солнца, жизни. Он сейчас еле слышен. Но он есть.
Он насыпал стружки в бочонок. Потом взял маленький камешек с побережья — не простой, а полосатый, бело-розовый. Положил его сверху.
— А это — красота. Она тоже есть, даже в камешке.
Затем он подошёл к своей походной плетёной корзине, вынул оттуда кусок засохшего, как камень, хлеба, отломил крохотный кусочек.
— А это — еда. Даже такая. Она даёт силы.
И последним он взял со стола свой собственный, затупленный и залоснившийся от времени, мелкий гвоздик.
— А это — работа. Чтобы что-то делать.
Он положил всё это в бочонок и закрыл его деревянной крышечкой, которую тут же смастерил из обрезка.
— Вот, — сказал он, протягивая бочонок Маринке. — Это не свет. Это сосуд для света. Пустой, он ничего не стоит. Но если его наполнить… если хоть чуть-чуть наполнить тем, что ещё осталось хорошего… тогда в нём может появиться и свет. Твой собственный. Отнеси мамке. Пусть держит его. Держит крепко.
Маринка взяла бочонок обеими руками. Он был лёгким, тёплым от руки Левона. Она не сказала «спасибо». Она только прижала его к себе и выбежала прочь.
Левон смотрел ей вслед, а потом медленно протёр ладонью лицо. Он чувствовал усталость, глубокую, костную. Но вечером, как всегда, зажёг свечу. И впервые заметил, что в окне напротив, в доме вдовы Дарьи, тоже затеплился огонёк. Слабый, колеблющийся, будто от лучины. Но он был.
На следующий день пришёл подросток Федот, ученик кузнеца. Молчаливый, угрюмый, с руками в старых ожогах. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и не смотрел Левону в глаза.
— Про бочонок слышал, — выдавил он наконец. — Для Маринки. У меня… у меня отец. После того как море потускнело, он… он будто сам потускнел. Сидит, на стену смотрит. Не бьёт, не кричит… просто сидит. Мне страшно. Я не знаю, что делать.
Левон снова вздохнул. Снова подошёл к полке. На этот раз взял бочонок побольше.
— Отец твой — кремень, — сказал Левон. — Кузнец. Огонь и металл. Ему пустой сосуд не подойдёт. Ему нужен тот, в котором можно носить угли.
Он взял горсть золы из холодного очага своей печи, аккуратно пересыпал её на дно бочонка.
— Это — память об огне. Он был. Он будет.
Добавил туда заклёпку от старого якоря, найденную на берегу.
— Это — сила. Она никуда не делась, просто спит.
Положил сухую колючку репейника.
— Это — цепкость. Чтобы держаться.
И кусочек кремня.
— Это — искра. Она ждёт удара.
— Отнеси, — сказал Левон Федоту. — Скажи, что это для новых углей. Когда он будет готов их раздувать.
Федот взял бочонок, тяжёлый и значимый, и кивнул. Его угрюмое лицо не изменилось, но в глазах что-то дрогнуло. И той ночью свеча горела у Левона. И лучина — у вдовы Дарьи. И в кузнице, где уже много месяцев не разводили огонь, на наковальне стоял бочонок, а рядом на стуле, не сводя с него глаз, сидел старый кузнец.
Слух пополз. Медленно, нехотя, как ползёт туман. Не о чуде — нет. О странной, упрямой работе бондаря Левона, который вместо того чтобы сидеть и ждать, раздаёт людям пустые, но крепкие сосуды и говорит, что их надо чем-то наполнить. Чем-то своим.
Приходили другие. Пришла молодая жена рыбака Степана, Агата, у которой на руках был вечно плачущий от голода младенец, а сама она высохла от отчаяния. Левон дал ей бочонок с лепестками засушенного полевого цветка (красота), щепоткой соли (вкус), ракушкой, в которой шумело море, если приложить её к уху (память), и обрывком мягкой ткани (нежность). «Для него, — сказал Левон, глядя на ребёнка. — Пусть растёт, зная, что в мире есть не только серость».
Пришёл сам старик Гордей, бурча и косясь. «Давай и мне свою дурищу, коли всем раздаёшь». Левон дал ему самый простой, грубый бочонок, почти кадушку. Положил туда обрывок старой, просмолённой сети (ремесло), гладкий камень для заточки ножей (острота ума), и сушёную рыбку размером с мизинец (надежда на улов). «Чтобы было куда складывать, когда удача вернётся», — сказал Левон. Гордей унёс кадушку, ворча, но поставил её на самое видное место в своей хибаре.
Левон не творил чудес. Он работал. Днём — тук-тук-тук, тук-тук-тук. Клепал бочки. Вечерами, при свете своей единственной свечи, он мастерил маленькие бочонки. И думал. Думал о каждом, кто приходил. Что тому нужно? Не хлеб насущный — его и так не было. А что-то иное. Опора. Напоминание. Якорь. Его бочонки были якорями, которые он дарил людям, чтобы их не унесло окончательно в серое, безбрежное море Беспросветности.
И люди, получая эти странные дары, начинали… наполнять их. Сперва не понимая зачем. Вдова Дарья, сжимая в дрожащих руках бочонок дочери, вдруг встала и, спотыкаясь, пошла к комоду. Достала оттуда старую, выцветшую ленту, которую носила в девичестве. Положила в бочонок. Потом — засушенный василёк. Потом — нашла на улице пёрышко чижа. Её слёзы не прекратились, но теперь она плакала, глядя не в пустоту, а на этот маленький, наполняемый ею самой сосуд. И в нём, среди этих мелочей, будто и правда начинал копошиться слабый, тёплый свет. Её собственный.
Старый кузнец, день за днём глядя на бочонок с золой и кремнем, однажды утром плюнул, встал и прошёл к холодному горну. Не разжигая его, он просто положил руку на мехи. Потом взял клещи. Потом подошёл к бочонку, вынул кремень и чиркнул им о сталь. Искра, жалкая и быстрая, прочертила воздух и погасла. Но он увидел её. И в тот же вечер Федот, его сын, увидел в окне кузницы не просто тьму, а тень отца, стоящего у горна с куском железа в руках.
Агата, жена рыбака, положив в бочонок для младенца каплю своего молока (оно едва появилось, когда она стала чуть спокойнее) и напевая ему колыбельную, которую сама же из забытья вспомнила, вдруг почувствовала, как ребёнок затихает у её груди. И в темноте её хаты не было так страшно.
И даже Гордей, ворчун Гордей, как-то вернувшись с пустыми сетями, пнул ногой свою кадушку. А потом сел рядом, открыл её и… положил туда самый красивный, самый гладкий камень, что нашёл на берегу в тот день. «Для удачи», — пробурчал он в пустоту. И стало чуть легче дышать.
Левон видел это. Видел, как по вечерам в окнах слободы, где раньше была непроглядная чернота, теперь то тут, то там загорались огоньки. Слабые, одинокие. Но их было уже не одно, не два. Их было десятка полтора. Они не освещали улицу. Но они говорили: «Я здесь. Я жив. У меня есть мой огонь».
Но однажды, в самую глухую пору, когда зима пыталась сковать и без того бесцветный мир, случилась беда с самим Левоним. Он работал, как всегда, под своим навесом. Рубил клёпку для новой большой бочки. Топор соскользнул, острая щепа вонзилась ему в ладонь, у самого большого пальца. Ранение было не смертельным, но болезненным и, главное, мешающим работе. Левон перевязал руку тряпицей, но продолжать строгать и стучать молотком не мог. Боль была огненной, пульсирующей.
И впервые за многие месяцы он не вышел к навесу на следующий день. Он сидел в избе, у печки, и смотрел на свою забинтованную, бесполезную руку. А за окном был обычный серый день. Беспросветность, казалось, почуяв слабину, навалилась на его душу с удесятерённой силой. Зачем? Зачем он всё это делал? Эти бочонки? Это упрямое зажигание свечи? Мир всё равно сер. Море безжизненно. Люди, даже с их огоньками в окнах, всё равно ходят с потухшими глазами. Его труд — бессмыслен. Его упрямство — смешно. Он чувствовал, как внутри него что-то гаснет. То самое, что заставляло его каждый вечер чиркать огнивом о кремень.
Он не зажёг свечу в тот вечер.
Тьма за окном стала абсолютной. Не просто отсутствием света, а живой, тягучей, удушающей субстанцией. Левон сидел в кресле, не двигаясь, и смотрел в эту тьму. Он чувствовал, как Беспросветность просачивается в щели, заполняет избу, подступает к самому его горлу. Ему было страшно. Так страшно, как не было с самого детства. Потому что гасло последнее — его собственная воля.
И тут он услышал шаги. Топот нескольких пар ног по замёрзшей земле. Кто-то остановился у его окна. Потом раздался тихий голосок Маринки:
— Дядя Левон… а почему у вас темно?
Он не ответил. Не мог.
Потом послышался голос Федота, более грубый, но тоже настороженный:
— Левон! Всё в порядке?
Молчание.
И тогда раздался старческий, скрипучий голос Гордея:
— Эй, бондарь! Свечку свою задуло, что ли? Или воск кончился? У меня, кстати, сало есть, могу для фитиля…
Левон поднял голову. Он не видел их за темнотой окна, но слышал. Слышал в их голосах не просто любопытство. Слышал тревогу. Настоящую, человеческую тревогу за него. Не за того, кто даёт бочонки, а за него самого. Левона.
Он медленно поднялся. Рука жгло, но он нашёл на полке огниво, нашёл свечу. Руки дрожали. Первая искра не зажглась. Вторая тоже. На третью попытку фитиль задымился, затлел и наконец принял крошечное, робкое пламя. Левон заслонил его ладонью от несуществующего сквозняка и поднёс к окну. Поставил свечу на привычное место.
За окном раздался общий, негромкий вздох облегчения.
— Вот и славно, — пробурчал Гордей. — А то темнотища… Непривычно как-то без твоего огня.
— Выздоравливай, дядя Левон, — сказала Маринка.
И шаги затихли, растворившись в ночи.
Левон смотрел на свою свечу. Она горела. Всего одна. Но теперь он видел не только её. Он видел, как в ответ на его огонёк, в окне вдовы Дарьи вспыхнул её, чуть более слабый. Потом в кузнице — тусклый красноватый отблеск (кузнец, значит, всё-таки развёл в горне маленький огонь). Потом ещё одно окно, и ещё. Не все. Не сразу. Но они зажигались. Одни за другими. Как будто его одинокий огонёк кричал в темноту: «Я здесь!» — и другие, разбросанные по слободе огни отзывались: «И я здесь! И я! И я!»
Их было мало. Их свет не сливался в одно сияние. Они были отдельными, одинокими точками. Но они были. И в этом было всё.
Слеза, горячая и солёная, скатилась по щеке Левона и упала на перевязанную ладонь. Боль не утихла. Отчаяние не исчезло. Но к нему добавилось что-то другое. Не радость. Не торжество. Нечто более глубокое и тихое. Твёрдая, непоколебимая уверенность. В чём? Он и сам не мог бы сказать. Просто он понял, что его свеча — не его одна. Она была частью чего-то большего. Россыпи. Россыпи огней, которые держались друг за друга в кромешной тьме.
На следующее утро, превозмогая боль, он вышел к навесу. Не мог строгать — стал собирать маленькие бочонки из готовых клёпок. Работа шла медленно, одной рукой. Но она шла. Тук. Тук. Тук.
А потом случилось то, чего никто не ждал. Даже Левон.
Прошла зима. Беспросветность не отступила, но как будто замерла, упёршись в странную, тихую оборону людей, у которых в домах стояли наполненные безделушками бочонки и горели по вечерам огни. Наступила весна. Вернее, её календарное время. По привычке люди ждали, когда сойдёт снег, зазеленеет трава. Но снег был грязно-серый, а трава, проклюнувшись, оказалась бледной, почти прозрачной.
И вот в одно утро Маринка, выбежавшая к морю посмотреть, не выбросило ли что на берег, вдруг замерла и вскрикнула. Крик был не испуганный, а удивлённый, пронзительный. Она прибежала к дому, ворвалась и, задыхаясь, потянула мать за руку к окну.
— Мам, смотри!
На подоконнике, в трещине между рамой и камнем, куда ещё осенью Маринка, наполняя «сосуд для света», насыпала горсть земли с сухими травинками, пробивался росток. Маленький, хрупкий, с двумя семядольными листочками. И эти листочки были… зелёными. Настоящего, сочного, живого зелёного цвета. Такого, какого не видели в слободе, кажется, целую вечность.
Весть облетела слободу быстрее ветра. Люди сбегались, толпились у окна вдовы Дарьи, не веря своим глазам. Они молча смотрели на этот крошечный, невероятный всплеск цвета. И в их глазах, потухших и серых, что-то ёкнуло. Как тот самый кремень, высекающий искру.
А на следующий день Федот, помогая отцу раздувать в горне первый за много месяцев по-настоящему жаркий огонь для подковы, увидел на краю наковальни, рядом с бочонком, куда старый кузнец складывал теперь самые удачные мелкие поделки, ещё один росток. Пробившийся сквозь щель в каменном полу кузницы. И он тоже был зелёным.
Потом Агата нашла у крыльца травинку. Потом Гордей, к своему неописуемому изумлению, обнаружил, что из щели в его драгоценной кадушке, куда он по привычке складывал красивые камушки, торчит бледный, но упрямый побег какого-то прибрежного растения.
А вечером он зажёг свою свечу. И в ту же минуту, будто по сигналу, во всей Прибрежной Слободе, в каждом окне, где жил человек, зажглись огни. Лучинки, свечи, коптилки, язычки пламени в очагах. Их было много. Их свет, сливаясь, уже озарял улицу золотистыми, танцующими бликами. Он не был ярким, как солнце. Но он был тёплым. Живым. Общим.
Левон вышел из избы. Он сел на завалинку и стал смотреть на эту россыпь огней. К нему подошла Маринка, принесла свой бочонок. Он был полон до краёв: камешки, цветы, птичьи перья, блестящая пуговица.
— Смотри, дядя Левон, — прошептала она. — Он тяжёлый.
— Это потому что свет тяжёлый, дитятко, — ответил Левон, и его голос прозвучал как-то особенно мягко. — Настоящий свет. Он имеет вес. Его можно носить с собой.
Подошли другие. Федот с отцом, Агата с ребёнком на руках, Гордей, бурча что-то неразборчивое, но с блестящими глазами. Они молча стояли вокруг, глядя на огни в окнах своих домов. И на море, которое в отблесках этого множества огней уже не казалось листом жести. В нём появилась глубина. Отблески дрожали на воде длинными, золотыми путями.
Беспросветность не исчезла в одну ночь. Она отступала медленно, как отступает туман перед упорным ветром. Краски возвращались неяркие, приглушённые. Но они возвращались. И вместе с ними возвращалось что-то иное. Не громкая радость, а тихое, глубокое чувство. Чувство, что ты не один в этой тьме. Что даже самый маленький твой огонёк важен. Что он виден. И что он помогает светить другим.
Левон так и остался бондарем. Он по-прежнему делал бочки. И бочонки. Но теперь люди приходили к нему не только за «сосудами для света». Они приходили просто поговорить. Посидеть в его мастерской под ритмичный стук молотка. И каждый уносил с собой не только деревянную ёмкость, но и частицу того тихого, непоколебимого спокойствия, которым был наполнен сам Левон. Он стал не мудрецом на горе, а просто человеком, который в самое тёмное время не разучился зажигать свечу. И научил этому других.
А когда много лет спустя старый Левон, уже седой и сгорбленный, но с всё теми же ясными глазами, сидел на своей завалинке, к нему подошла уже повзрослевшая Маринка, теперь мастерица-вышивальщица, чьи работы славились невероятными, живыми красками.
— Дядя Левон, — спросила она. — Откуда ты тогда знал? Что надо делать именно бочонки? И зажигать свечу?
Левон долго смотрел на закат — настоящий закат, с багрянцем и золотом, отражавшимся в давно уже вернувшем свои цвета морю.
— Не знал, — честно ответил он. — Я просто боялся темноты. А когда боишься — либо зажмуриваешься и ждёшь конца, либо начинаешь искать спичку. Я нашёл спичку. А бочонки… — он усмехнулся. — Я просто бондарь. Это всё, что я умел. Думал, раз уж мир стал таким пустым и безобразным, надо делать что-то крепкое и нужное. Чтобы хоть что-то было прочным. А оказалось… оказалось, что самое прочное на свете — это не дубовые клёпки и железные обручи. Самое прочное — это когда одна маленькая искра упрямства, отражённая в сотне глаз, становится неугасимым костром. И зажигает даже то, что, казалось, потухло навсегда.
Они сидели молча, слушая, как шумит море и как кричат над ним чайки — громко, пронзительно, полные жизни.
И вот что остаётся, после того как стихает последнее слово: свет надежды — он не ярок, он не бьёт в глаза ослепительной вспышкой. Он рождается внутри, в самой глубине, когда кажется, что вокруг не осталось ничего, за что можно зацепиться. Он — твой собственный, тихий и упрямый. И его не нужно высекать для всего мира сразу. Достаточно зажечь его для себя. Просто чтобы увидеть в темноте контуры собственных рук, очертания близкого лица. А потом поднять повыше — и заметить, как в ответ, там, где ты думал, одна пустошь, замигают другие огни. Сперва робко, потом увереннее. Потому что надежда, даже самая крошечная, обладает удивительным свойством — она заразна. Она не решает всех проблем, не окрашивает мир в розовый цвет. Она просто даёт понять, что пока горит хотя бы одна свеча — тьма не абсолютна. И что твой маленький, личный, почти невидимый другим свет — это и есть та самая нить, которая вплетается в общее, прочное полотно рассвета. Который непременно наступит. Потому что ты, просто продолжая гореть, уже его приближаешь.
ВСЕ ЛУЧШИЕ МЕМЫ и ПРИТЧИ - ЗДЕСЬ 👇
.
Друзья, если вам нравятся мои публикации - вы можете отблагодарить меня. Сделать это очень легко, просто кликайте на слово Донат и там уже как вы посчитаете нужным. Благодарю за Участие в развитии моего канала, это действительно ценно для меня.
Поблагодарить автора - Сделать Донат 🧡
.