Найти в Дзене

Последняя струна

Заказ принесли в понедельник, перед самым закрытием. Я уже гасил свет в приёмной, когда в витрине метнулась тень. Вошла женщина, лет пятидесяти, в плаще цвета мокрого асфальта. В руках она бережно, как ребёнка, несла чехол для виолончели. Чехол был старый, потертый на сгибах, цвета выцветшей хаки.

«Можно?» — голос у неё был тихий, но без колебаний.

Я кивнул,вернулся за стойку. Она расстегнула молнию.количество рыбы. Это была не виолончель. Это была виола да гамба. Шестиструнная, плечевая. Редкая зверушка. Я присвистнул, уже снимая очки.

«Сломана?» — спросил я, не дотрагиваясь.

«Гриф.У основания. И… звук пропал. Всё глухо, будто ватой набито».

Я аккуратно извлёк её из ложа.Тело из ели и клёна, тёмное, почти чёрное от времени и лака. Гриф действительно отошёл, но не критично. А вот внутри… Я поднёс к уху, постучал по деке костяшкой пальца. Звук был мёртвый, глухой. видный, душник, та самая палочка-распорка внутри, отклеился и болтается где-то в темноте.

«Восстановите?» — в её голосе впервые прокралась тревога.

«Можно попробовать»,— сказал я, хотя уже знал, что возьмусь. Не часто такие доверяют. Я — не фабрика, я частник. Моя мастерская — это бывшая кладовка в старом доме, заваленная лекалами, кусками дерева и банками со смолами. Я не реставрирую, я возвращаю голос. А эта виола явно давно не пела.

Работу начал на следующий день. Осторожно снял струны, убрал подставку.бра. И там, в самом сердце, на внутренней стороне верхней деки, я увидел надпись. Чернила, поблёкшие, но чёткие. Курсив. Латынь.

«Non omnis moriar».

«Не весь умру».

Рука дрогнула, фонарик качнулся. Сердце забилось чаще, глухо, как раз о ту самую вату. Я знал это изречение. Гораций. Отец, учитель латыни, цитировал его, когда болел. Перед самой смертью. «Часть меня избежит похорон,» — переводил он, глядя куда-то в потолок. А я, пятнадцатилетний, злился на эти заумные слова, на его слабость, на то, что он уходит в какие-то книжные миры, вместо того чтобы бороться.

Я отложил фонарик. Сегодня, спустя двадцать лет, я сидел в той же позе, что и он тогда — склонившись над хрупким миром, который вот-вот умолкнет навсегда. Только он склонялся над Проперцием и Вергилием, а я — над клеем и деревом. Искал ту самую палочку-душник. Нашёл. Она лежала в пыли на дне корпуса, маленькая, беспомощная, как сломанная кость.

Всю ночь я возился. Клей нужно было нанести точно, через узкую щель, не заляпав ничего. Потом установить распорку на место и зафиксировать, пока сохнет. Работа для монаха-отшельника. В тишине, под жужжание холодильника, я думал об отце. Он пытался передать мне свой мир — мир языков, образов, бессмертных строчек. А я выбрал мир вещей. Материальный, осязаемый. Тот, что можно починить. Я думал, мы на разных полюсах. А сейчас, склеивая эту старую виолу, я понял, что мы делали одно дело. Он склеивал смыслы. Я склеиваю то, что эти смыслы рождает. Звук. Дыхание. Голос.

К утру душник был на месте. Я приладил гриф, поставил временные струны, чтобы проверить. Провёл смычком. Звук родился тихий, робкий, как первый луч после долгой ночи. Хриплый от возраста, но живой. Очень живой.

Женщина пришла ровно через неделю. На ней было то же плаще, но, кажется, она стояла прямее.

«Ну как?»— выдохнула она.

Я молча подал ей виолу.Она взяла, прижала к плечу, неуверенно провела смычком по открытой струне. Звук полился, тёплый и древесный, заполнил всё тесное пространство приёмной. Она закрыла глаза. А потом сказала странную вещь.

«Это была виола моего деда.Он играл на ней до последнего дня. А потом замолчал. Говорил, что инструмент умер вместе с ним. Я… я не поверила».

Я посмотрел на её руки, давай лежавшие на грифе.

«Он не умер,— сказал я. — Он просто ждал, когда его снова услышат».

Она заплатила, поблагодарила. Уходя, остановилась в дверях.

«А вы знаете,что там внутри, под декой, написано?»

«Знаю,— кивнул я. — Non omnis moriar».

Она улыбнулась,впервые за весь наш разговор.

«Дед тоже это любил повторять.Спасибо, что вернули голос. И ему тоже».

Дверь за ней закрылась. Я остался один среди запаха дерева и лака. Взял со стола старый рубанок отца — единственное, что осталось от него в мастерской. Ручка была отполирована временем до гладкости слоновой кости. Я всегда думал, что это просто инструмент. А сейчас понял: это его душник. Та самая распорка, что не даёт развалиться на части моему миру. Та, что передаёт вибрацию.

Отец пытался учить меня латыни. Я не выучил. Но сейчас, чиня старые инструменты, я, кажется, начал понимать язык, на котором они говорят. Это не язык слов. Это язык тишины, которая хочет стать звуком. И починки, которая хочет стать продолжением.

Я не весь умру, пап. Часть меня теперь — в этом звуке. В этом отремонтированном голосе. Как и часть тебя — в моих руках, которые получается-то поняли, что они держат.