Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Kirill Noimanov

Другая еда

Данное произведение ни к чему не призывает и ничто не критикует. Является лишь художественным выражением мысли. Я человек далеко не впечатлительный и потому удивить меня крайне сложно, а напугать – почти невозможно. Тогда, летом тысяча девятьсот сорок третьего, наши войска освобождали Белоруссию. Повсюду висели оккупационные листовки «Иди работать на Германию. Помочь постройке Новой Европы» и эта дьявольская мина, изображенная на них, арийцеподобного славянина, так гнусно улыбающегося тебе с бумаги. Хотелось оплевать всю эту морду, разодрать листовку на части, воткнуть вилы в чертовы глаза. Отвращение, ярость – и только. Коренной перелом уже начался, и поэтому о заряженности наших войск нечего и говорить. Это был как шторм на озере, мощь из бессилия. Кинешь расплавленное железо в холодную воду и увидишь эти героические искры угасающего металла, его прыжки в воде, стоическое шипение, брызги. А затем затишье. Вытащишь и поймешь, как закалялась сталь. И мы всё брызгались и шипели. Мне б

Данное произведение ни к чему не призывает и ничто не критикует. Является лишь художественным выражением мысли.

Я человек далеко не впечатлительный и потому удивить меня крайне сложно, а напугать – почти невозможно.

Тогда, летом тысяча девятьсот сорок третьего, наши войска освобождали Белоруссию. Повсюду висели оккупационные листовки «Иди работать на Германию. Помочь постройке Новой Европы» и эта дьявольская мина, изображенная на них, арийцеподобного славянина, так гнусно улыбающегося тебе с бумаги. Хотелось оплевать всю эту морду, разодрать листовку на части, воткнуть вилы в чертовы глаза. Отвращение, ярость – и только. Коренной перелом уже начался, и поэтому о заряженности наших войск нечего и говорить. Это был как шторм на озере, мощь из бессилия. Кинешь расплавленное железо в холодную воду и увидишь эти героические искры угасающего металла, его прыжки в воде, стоическое шипение, брызги. А затем затишье. Вытащишь и поймешь, как закалялась сталь. И мы всё брызгались и шипели.

Мне было передано командование одним небольшим партизанским отрядом. Некоторые свои полномочия я разделял с капитаном Базаренко, прославившимся как Кощей Бессмертный за свои блестящие боевые навыки и настоящую неуязвимость. Он служил еще с тридцать девятого, с польской кампании. Это был невероятный человек. Высокий, мужественный, целеустремленный мономан. Он считал, что война является гиперболизированной и романтизированной до невозможности проекцией мира и поэтому в ней всё слаще: пороки порочнее, а страсти страстнее. И жизнь здесь больше, чем жизнь, а смерть больше, чем смерти. В миру ему было скучно и ужасно, воздуху не хватало, действие не опережало мысль. Он говорил, что гниёт на гражданке и скоро все люди будут жить так – в атмосфере хаоса, где всегда есть повод для героизма. В жертвенности Женька Базаренко и видел смысл жизни. Правда, чтобы чем-то жертвовать, нужно для начало что-то иметь. Ничего по-настоящему родного и незаменимого у капитана никогда не было, но он искал. Он был отрицателем, истинным нигилистом до такой степени, что разрушение и уничтожение для него стали священными целями.

— К счастью, всегда будут слабые строящие люди, не понимающие, что сама природа стремится к беспорядку. Когда все разрушают – это тоже, что никто не разрушает, – говорил он часто.

Терминами Базаренко пользовался свободно, иногда даже путая один с другим. Начнет с социализма, продолжит анархизмом, от него переедет к нигилизму, потом вдруг качнётся в демократию и парламентаризм и закончит коммунизмом, а потом заново.

У Женьки было много учеников: своей беспокойностью и живостью капитан притягивал даже тех, кто смотрел на него косо и смеялся над его высказываниями. Я тоже учился в этой «школе» и слыл лучшим учеником. Часто он созывал «студентов» на идеологические испытания, за которые сходило всё, что имело хоть малейшую опасность для жизни или вызывало приступы рвоты. Мы наблюдали за расстрелами евреев, ходили на опасную разведку утром. Как только не смеялись в глаза смерти. Мы были свободны, не связаны узами брака, не особо привязанные ни к Родине, ни к семье, ни к друг другу. Но общая цель священной жертвенности и героизма соединяла нас во время боя, заставляла помогать товарищу и держаться вместе.

Наши партизанские войска стремительно прорывались в лесах и деревнях близ Осиповичах, диверсанты обрывали коммуникационные связи нацистов, создавали проблемы со снабжением фрицов. Мы пленили несколько немцев, и среди них оказалась германская певица. Она приезжала на фронт, чтобы поддержать солдат своими песнями, подкрепить военный дух или просто повидать мужа. До конца не было известно отчего она очутилась здесь. Командиры двух товарищеских отрядов решили пока отвести её к остальным пленным, а уж после думать, что с ней делать. О ней и о наступление только и говорили кругом.

— Саня, видел ты немецкую певичку-то?

— Видал! Ничего, напугана.

— Да, как тут не испужаться! Война!

— Они-то, наверное, думают мы звери.

— Да, и мы о них того же мнения...

— Пускай, думают! Лучше будет, а всё же: что с ней делать?

— Что делать? Что делать? Судить, как и фрицев. Она им пела, значит за ихнюю сторону, – сказал Архип.

— А за кого же ей быть? Она же немка.

— Вон, наши-то бывает и за фашиста воюют, – прошептал Алексей, – а они не могут за нас что ли?

— Усё рауно она немка и мирная! – начал белорус Тарас, – шо делать? Отпустить её в Гэрманию, и дело с коунцом.

— Мирные на фронте не бывают! – противился Архип.

— А у нас бывают.

И долго бы еще длился разговор в укрытие, если бы не пришли Женька Базаренко, Роман Олитакищев и я.

— О чем спорим, братцы? – спросил капитан.

— Да, вот о характере наступления говорим, – замялся Сашка, раненный на правый глаз.

— Хорош хитрить! Слышал я: всё про певичку болтаете, – усмехнулся Женя.

— Оупрос трудный, – пробурчал Тарас.

— Что же тут трудного? – удивился Олитакищев, один из учеников Базаренко, – обращаться с ней, как со всеми пленными, а когда победим, а мы победим, судить по всей строгости.

Роман Андреевич Олитакищев – самая примечательная, а, на первый взгляд, самая заурядная личность нашего отряда. Посмотришь на его движения, речь мельком и скажешь: «Славный мужчина, впрочем, какой-то неоригинальный. Много у нас таких в России Романов». А вглядишься и станет сначала интересно, а затем мерзко. Ходил он, будто перескакивая с одной ноги на другую, поворачивая всё тело то влево, то вправо. Седые редкие волосы не шли ему по возрасту – всего тридцать лет. Нам говорили, что он болел чем-то хроническим, но, вроде как, несмертельным. Платочком он всё время убирал пот со лба, лицо у него всегда было жирным, руки мокрыми и склизкими. По его мимике невозможно понять думает он, злиться, удивлен, обижен или растерян. Даже ртом Роман Андреевич владел «не в идеале». При разговоре его губы то уезжали куда-то вправо, затем влево, а иногда и вообще выделывали странные пируэты. Зубы он то выпячивал наружу, что казалось, вот-вот он тебя укусит, а иногда втягивал так сильно, что оставалось только удивляться, как у него не свело челюсть. Плоский лоб, вытянутый в длину и в ширину подбородок. Всё у Олитакищева было неестественно криво и необоснованно, даже фамилия – какой-то рандомный набор слогов. Вот от чего она произошла? Никто не знает. Хотя в разговоре он выделялся больше своим пылом, умом и честностью, чем мерзостью. Но кроме внешности и повадок, от других его отличал страх мирного неба над головой. Когда заканчивалось очередное сражение или ему объявляли о том, что нужно съездить на гражданку, Роман Андреевич сначала наигранно радовался, а позже впадал в панический транс. Глаза не знали места, лицо белело, губа сама по себе прикусывалась, походка становилась ещё медвежье, чем была.

— А ежели вашу жену, капитан, за одно пение засудили – вам бы приятно было? Справедливо ли за пение под суд? – нарушил тишину смелый солдат Игорь Пересветов.

— У меня, рядовой Пересветов, жены нет! – парировал Роман.

— Вот вы и говорите потому так, что у вас нет, – закончил Игорь и сел.

— А с остальными что же делать, иродами? – спросил кто-то.

Снова помолчали. Я закурил трубку, хотел было сказать что-то, но Базаренко меня опередил.

— Присвоить себе, да и всё.

Я аж поперхнулся.

— Что значит присвоить?

— Значит присвоить. Как кузнец себе новую безделушку присваивает, так и нам присвоить.

Все стали переглядываться, даже солдат Игорь и тот посмотрел вокруг. А Олитакищев почему-то улыбался, так мерзко.

— Шо такое: как кузнец? – удивлённо спросил Тарас.

— Считай, клеймить! А потом уж сослать в Германию. Вот будет им наказание на всю жизнь, – закончил Базаренко.

— Не понимаю. Как клеймить? – удивлялся я.

— Раскаленным железом нашу печать поставить на теле или же плетью написать: «На-ше», – сказал улыбающийся Олитакищев, – Ха-ха-ха!

— Они в концлагерях над нашими мирными экспериментируем, а мы им такой презент пошлем в Германию. Мол, вот вам ваша арийская кровь! И ожог на спине с надписью: «Иди работать на Советский союз. Помочь спасти Европу», – продолжал Базаренко.

Некоторые смущенно смеялись, другие улыбались, третьи сидели в удивление. Но никто не воспротивился сказанному, никто не осмелился встать и выйти. Все спокойно и даже безучастно отнеслись к предложению, что мне страшно стало стоять среди этих людей. Я сам невольно улыбнулся и принял обыкновенное выражение лица, подавив отвращение и протест, и подумал, что все, наверное, лишь сдерживали себя или уже растратили все силы на бои и сражения, и потому сейчас не могли выдавить ни слова, ни аха.

Но страшнее всего было на секунду подумать о том, что в этой отвратной военной действительности людей уже не удивлял подобный ужас, что у них выработалась привычка к тихому принятию разврата и преступления: они уже не видели предела дозволенного, кроме того, что записан в военном кодексе, а там закон один: «Бей врага да чаще». И Базаренко будто бы специально говорил радикальные вещи, чтобы в иной раз убедиться в отсутствии этой моральной почвы и порадовать в себе безумного отрицателя. Это ли ни нигилизм? Ставить убийство и пытку врага выше всего. Как всё легко!

Бах! Прозвучало вдали. Послышались выстрелы. Солдаты стали расходиться по позициям. Вдруг из деревьев показался лучик солнца и первый немец. В один момент мы двинулись вперед, а партизаны начали стрелять из укрытия. Слева должна была подойти подмога двух отрядов, я послал Иванова доложить о наступление нацистов товарищеским войскам: из раций слышался только шум. Нам нужно было увести немцев к оврагу и пробраться к деревне Константиновке, где временно находились военные Красной армии. Там мы бы соединились с ними и отправились в Осиповичи. К Константиновке идти вправо, немцы же шли слева, судя по всему из соседнего села Новодевяткина. Они были свежие.

— Ведите их вниз, к оврагу! – крикнул я.

Началась перестрелка. Немцы шли организованно: часть войска располагалось за деревьями и продвигалась медленно, отстреливалась, другая часть бежала вперед, как бы с флангов. Я заметил, что их больше нас раза в три, и приказал отступать к оврагу и готовить гранаты. Базаренко кинул первую гранату. Бабахнуло не хило. Растительности тут было меньше и солнца больше, а это значит, что мы выходили из леса.

Сзади послышались шаги: подмога. Командир товарищеского отряда приказал бить с центра. Я насчитал только один отряд, но тогда не обратил на это особого внимания. Немцы начали «втекать» по краям и предприняли попытку окружить нас. Гранаты плохо справлялись с задачей массового уничтожения врага, так как имели слишком большой радиус поражения для леса и их разрывы задевали не только фрицов, но и наших.

— Отставить гранаты! – крикнул я.

Тыщ! Меня ранил в бок какой-то улыбающийся противный немец, как на листовке. Олитакищев тут же бахнул по нему из калаша. Насмерть. Я отошел назад за дерево и отдышался, но отдыхать было некогда, и подбитым снова пошел в бой.

Мы долго не могли понять: кто у немцев командир и есть ли он вообще. Орали все в одну кучу, некоторые просто так, а другие что-то приказывали товарищам. Григорий Картечьев, командир соседнего отряда, приказал готовить трофейные пулемёты. Я и Женька Базаренко тяжело ранили пятерых прикрывающих наступление немцев. Вооружены фашистские пехотинцы были обыкновенными автоматами, в чем они уступали нашим.

Загрохотали пулемёты, расположившиеся в кустах на возвышение. Мы пристрели одного нациста, которые больше всех что-то кричал. Окружение наших войск удалось прекратить, и дружеский отряд Картечьева ликвидировал почти всю группу фашистов, прикрывающих основное наступление.

Они всё вылезали и вылезали из леса, я насчитал уже пятьдесят человек во вражеской форме. До оврага оставалась недалеко – там мы переедем по мосту, а переправу сожжем.

— Бей гада! – орал пулемётчик Максим Загорьев. Он со своим товарищем положил уже дюжину наступающих немцев.

Фашисты начали перестраиваться, трава перед ними вдруг вспыхнула алым пламенем и перегородила путь вперед. Оказалось, что небольшая осинка загорелась от взрыва гранаты. Бух! Рухнуло вниз пылающее дерево и придавило двух немцев. Перестройка фашистов сменилась беспорядком и неразберихой, путь атаки был отрезан огнем упавшей осины.

Люди перестали приходить, какой-то чистенький немец, будто вернувшийся с парада, сказал что-то подбежавшему солдату, и тот «полетел» назад, видимо, вызвать подмогу. Стремительно побежал он из леса, как вдруг остановился, неестественно выгнулся грудью вперед и повалился на землю. Архип пристрелил его. Пулемётчик смел разом десять немецких солдат. Базаренко тяжело ранили в грудь. Показались носилки.

Первый солдат вступил на мост, а немцы потеряли командира, потому что совсем не знали, что делать. В этом хаосе их количество стремительно уменьшалось.

— Отступаем к мосту! Сворачиваем пулемёты! – крикнул Картечьев.

— Они отступают! – крикнул Максим.

Нацисты действительно начали разворачиваться назад.

— Кончаем их, братцы! – воскликнул Аркадий Ружев, командир подошедщего второго товарищеского отряда.

Мы воодушевленно пошли в наступление. Вёдрами воды и песка затушили огонь. Максим Загорьев вошел в азарт и положил еще пятнадцать беглецов. Второго пулемётчика, к сожаление, пристрелили, и на его место пришел Роман Андреевич Олитакищев. Он с протяжным криком прыгал вместе с грохочущей «пушкой» и уничтожал фрица за фрицем. Товарищеские войска окружили оставшийся немецкий отряд и провозгласили маленькую, но такую героическую победу, без которой не свершилось бы большого будущего триумфа!

— Что уже кончились!? Я еще не наелся, – крикнул страшный потный Олитакищев.

Картечьев и Ружев передали мне важные известия из соседних районов и некоторые приказы основного командования. Было решено всем вместе идти на соединение с войсками Красной армии. «Константиновка – вот наша ратная конфетка!» – говорил Аркадий Михайлович. Спасибо нашим диверсантом – они сделали это направление для немцев тёмным лесом. Связи нет, снабжение приходит не вовремя. Так что у нас в запасе было примерно два дня затишья. Дорога вперед свободна и место для привала есть. Благодать для обычного человека, но ужасная скука для такого типа людей как Ружев, Олитакищев и Базаренко.

Аркадий Михайлович Ружев являлся живым представителем русского правильного командира, которых часто превозносят в своих рассказах деды войны, попрекая молодое поколение. Ему было сорок семь лет – время, когда забываются и остаются позади многие молодые надежды на мир и на себя, но еще не приходит та самая мудрая опытность; когда мальчик уже давно мужчина, но еще не старик. «В каждом бывалом командире должен жить радостный, на всё готовый рядовой!» – однако, считал Ружев. Он служил недолгие три года, но казалось был на войне всегда. В себе он сочетал бойкие, даже где-то поэтические черты и боевую простоту, и патриотичность. Он чётко знал: для чего на войне, а самое главное, почему война с ним. Значимость своего положения он принимал, но никогда не говорил, что без него всем бы пришлось тяжко. «Одним прутиком пыли не сметешь», – поучал Аркадий Михайлович. Добрый, понимающий, он не зависел от военного хаоса, как Олитакищев, не обожал и не возносил его, как Базаренко, а просто исполнял долг с энтузиазмом и ответственностью. Коренастый, хорошо сложенный, ставящий ногу немного навыворот, выразительный лицом и говорящий поговоркой.

Мне перевязали раненный бок и вынули пулю. Обошлось легким испугом, считай, царапина. Базаренко ранило капитально, пуля задела печень, и одной перевязкой тут не обошлось. Нужно было везти его в госпиталь. Машина со снабжением подъезжала к Константиновке как раз к нашему приходу. Было решено отправить раненного капитана обратно со снабженцами, которые подвезли бы его до ближайшего госпиталя. Но один он ехать не мог – кто-то должен за ним присмотреть. В моем отряде все были по-разному ранены и ехать не могли, а просить у Ружева и Картечьева было как-то неудобно – у них у самих полно проблем. Сам я ехать, понятное дело, не мог – на мне командование. Короче говоря, трудная задача выпала на мою голову. Я разрывался в нерешительности и совесть не давала мне покою, как вдруг сам больной подкинул идею.

— Отправь со мной Романа Андреевича, – как-то слабым голосом сказал Базаренко. Его сильно раздражало, что неуязвимости пришел конец, но больше настораживал дальнейший ход событий.

— Олитакищева? – удивленно переспросил я и сам не понял, чему тут удивляться: Роман Андреевич был лучшей кандидатурой, ведь он не получил ни одного ранения.

— Да... – ответил Женя неуверенно после некоторой паузы, – или он тоже подбит? – как будто умоляюще спросил Базаренко.

— Да, нет. Он живее гражданских будет.

— Ну, вот и славно. Ему на пользу пойдет...

Я шел и думал, как сообщу об этом Олитакищеву: как начну, как кончу. И почему-то страшно мне становилось от представления беседы. Не мерзко, а страшно.

— Умру я скоро, – прошептал Базаренко.

Мы прошли пару километров и решили разбить лагерь на небольшой опушке. Уже смеркалось. На ужин готовилась обыкновенная картошка в мундире, как и вчера, как и неделю назад. Но эта картошка была другая, праздничная, и усваивалась не под страшные резкие звуки и не под ели слышные чавканья товарищей, не в раздумьях и разговорах о дальнейшем движении, а под раскаты гитарной струны, такие звонкие, согревающие, под натянутый, но вольный голос, заряженный надеждой, в разговорах о славных ратных летах России: о Кутузове, Суворове и др., и в раздумьях о тихой мечте вечного мира, которую чувствуешь в каждом, но сказать не смеешь. И становится тогда так тепло, приятно, щёки краснеют, как будто пришел с мороза, на лице появляется улыбка и уже не можешь никого осуждать или ненавидеть: любишь всех, кто сидит рядом с тобой. Посадить сюда пленного немца, ты бы и его обнял, поцеловал и сказал наивно и так прекрасно.

— Ты мне друг, брат! Ты человек, как и я!

И душой ты уже дома, на гражданке.

Илья Иванов принес гитару, Эдуард Деликатов – какую-то свистульку, похожую на флейту, Семен Сидоров – игральные ложки. Все подбитые. Я принес душу и голос. Молодая повариха Маша весело накладывал всем из казана картошку, смеялась от шуток Вани Простецкого и осматривала всех внимательным материнским взглядом. Она была полна, красна и красива, как все. Олитакищева нигде не было видно.

Иванов взял несколько аккордов и Маша тоненьким голосом подхватила.

— А ў полi бяроза,

А ў полi кудрава,

А на той бярозе

Зязюля кувала.

Тарас затянул вместе с ней.

— Ай-то не зязюля,

А то родна маці.

Яна выпраўляла

Ды сына ў салдаты.

И загремели мужицкие голоса, полилась женская песня, обволокла всех священной тоской, понятной только русскому человеку, тоской беспричинной и бесцельной, той тоской, что тянет нас в ужасный котлован и что вздымает нас к небесам, натянутая до предела. Вольно ходил Иванов по струнам, словно рука была отделена от тела, аккорды жал он крепко, но также нежно. Закончилась исповедь, и кто-то задал резкий вопрос.

— Где же Женька Базаренко?

— Да, кто его знает? Он же у нас философ! Бродит где-то, думает, – пробурчал кто-то радостный со скамьи рядом с костром.

— Не философ, а нехилист, – поправили его.

— Всё одно!

— Что за нехилист? – громко спросил Ружев.

— А тот, кто всё презирает. Ставит себя выше начальника!

— Раньше это называлось гордость, – ухмыльнулся задумчивый Аркадий Михайлович.

— Что же плохого в гордости? – спросил я.

— А кто сказал, что плохо? Всё хорошо в меру, – заключил Ружев многозначительно.

Перешли к трапезе. Солнце давно зашло, и дальше костра мало что было видно. Кто-то принес фонарь, кто-то взял огоньку и пошел к своей компании. Деликатов задудел на флейте, что-то протяжное, обволакивающее, Иванов подыграл ему на гитаре, а Сидоров задал ритм. Я отошел к соседнему костру: там Пересветов сидел с граммофоном и настраивал иглу. Из двух потрепанных пластинок, которые были у него, он выбрал одну наиболее целую. Закрутилась песня. Сквозь шум и треск ели слышно пробивались мужской богатый баритон и джазовые мотивы. Маша пошла в пляс с Простецким, а её напарница с каким-то мускулистым усатым мужчиной из товарищеского отряда. Я присел на землю и, прищурив глаза, с спокойной улыбкой смотрел на костер и махал кистью в такт песне. Как прекрасно было тогда! Уже ничего не могло потревожить этого покоя.

Из мрака показался Олитакищев. Он то подавался вправо, то ступал влево или вкось. Его руки обвисли, как веревки, и безжизненно болтались внизу. Он будто пытался переместить свой вес на одну ногу, когда делал шаг вперед: туловище двигалось быстрее, чем он шел. Нижняя прикусанная губа пропала, слева челюсть была оголена и можно было разглядеть желтые кривые зубы. Глаза не бегали, но смотрели словно сквозь тебя. Они впали в орбиты и впервые в жизни что-то выражали. Ужас – вот, что виднелось в них и отпечатывалось на всем образе Романа Андреевича. Он было прошел мимо меня, но затем остановился, вернулся и сел рядом. Я не знал, что и говорить.

— Огонь врет, – произнес он глухо.

— Что?

— Огонь врет. Он согревает, а подойди ближе – обожжет.

— Это... верно, – неуверенно поддержал я.

— А я хочу ожог. Нет! Меня не обжигает, я хочу туда, – тупо проговорил он и указал на костер.

— Сгоришь.

— А так усохну.

Помолчали. Мне было страшно молчать рядом с ним.

— Ты ужинал? Уже все поели. Ты где пропадал?

— Хорошо поел? – вдруг спросил он и посмотрел прямо мне в глаза.

— Хорошо... Вкусно...

— А если б не ел? Что было бы? – пронзал он меня взглядом.

Я отвернулся и попытался проговорить развязно.

— Ха! Понятно дело, что! Голодал бы.

— А мог бы ты никогда не есть? Вот, никогда! Как бы ты жил?

«Да, что он привязался ко мне с этой едой?» – думал я.

— Никак бы не жил. Умер бы и всё.

Он отвернулся пораженный.

— Пошел и я поем.

Встал и ушел.

Я просидел несколько секунд в каком-то трансе, не слыша музыки, не видя ни танцев, ни огня. Я думал, что надо ему сказать об этом. А вдруг он уже знает? Потому и такой чудной. Хотя он всегда чудной, но сегодня как-то особенно. Может, несчастье какое случилось. Письмо грустное получил от родных? Да, у него и нет родных, вроде как. Как это нет родных? У всех они есть. Может, с матерью что-то приключилось или с отцом? Есть у него сестра или брат? Может, с ними что-то. Да, что это такое? Два года вместе служим и ничего о друг друге не знаем. Что он с луны упал? Точно, горе какое-нибудь приключилось. Ему бы сейчас на гражданку и съездить – развеяться. Надо сообщить, а я боюсь. Вот, чего я боюсь? Да, нечего и пугаться!

Я встал и устремился вслед Роману Андреевичу. Добежал до поварихи Наташи и спросил впопыхах.

— Куда Олитакищев пошел?

— Не знаю, товарищ капитан. Не видела.

— Как не видела? Он уже поужинал?

— Я ему не накладывала, – сказала Наташа, – Маша, ты товарища Олитакищева видала?

— Видала! – крикнула веселая Маша, – я его останавливала, говорила, чтобы он поужинал, а он меня даже не заметил, мимо прошел.

— А куда направился? – доискивался я.

— Прямо пошел, а потом свернул налево, да и вроде в тот шатёр скользнул, – указала Мария.

Я даже не поблагодарил в ответ, а еще быстрее зашагал к «шатру». Страх мой вдруг сменился в ту минуту странным предчувствием неладного. Почему он не ел? Куда спешил? А самое главное, что ему надобно в палатке с пленными? Не хотел ли он воплотить в жизнь идеи Базаренко? А вдруг с горя чего с собой удумал? Почему не сказал я ему о поездке? Почему?!

Весь в поту я подбежал к «шатру». Около него сидел пьяный караульный. Я подошел к нему, потряс и закричал.

— Олитакищев был?

— Никого не видел... ик!

— Почему в таком состоянии? Где напарник?

— Напарник отошли... ик! А полковник дал презент, – и показал бутылку водки.

— Какой полковник, идиот?

— Наш, товарищ капитан... Что вы так трясё... ик! -те?!

— Роман Андреевич, полковник?

— Да-да-да! Он... Просили не тревожить и о приходе не говорить. Это, так сказать, наш секрет... Хы-хы! – смеялся он.

Я отпустил его и вошел в «шатёр». Внутри я увидел спящих связанных немцев и о, ужас! Олитакищева, сидевшего на полуголом теле немецкой женщины. В руках он держал окровавленный нож, изо рта текли слюни. Он не заметил меня, я быстро вынул пистолет и установил дуло на нем.

— Слезай! Быстро! Иначе я пристрелю!

Проснулись немцы и с ужасом уставились на страшную картину. Роман Андреевич обернулся на меня и взглянул голодными глазами.

— Не кричать! – завопил он на немецких солдат, – иначе я и вас перережу!

— Вставай с неё, я тебе говорю!

Олитакищев послушно слез с девушки и встал в полный рост. Никогда он еще так сильно не выпрямлялся.

— Стреляй, раз тебе так хочется! Или ты пришел сообщить о моем завтрашнем отъезде? Базаренко мне уже всё рассказал. Разве вы не так хотели? – кривил он ртом.

— Что ты с ней сделал?

— Пока ничего. Пару царапин.

— Брось нож!

Он также послушно бросил его и с мольбой посмотрел мне в глаза.

— Зачем ты с ней так?

— Потому что я хочу есть, – искривлялся он. Ноздри его были задраны вверх, что он походил на свинью.

— Что это значит? – не понимал я.

— Я болен неизлечимо. И болезнь эта не физическая, а моральная. Если я не буду убивать, то сойду с ума или умру. Как ты, если не будешь есть.

— Нет, – сказал я, – ты просто зверь!

— Можно и так. Зверь дышит, ест, живёт в тепле. Стало быть – ты тоже зверь?

— Я людей не убиваю, – проговорил я и сконфузился.

— Еще как убиваешь. Потому я и здесь. На войне убивать врага законно. Я не оправдываю себя, но не вижу ничего плохого в моей тяге к жизни. У меня ещё есть совесть, раз не стал убивать в миру.

— Но ты посягнул на невинного человека.

— Она пленная. А завтра я уеду и пиши пропало. Так что это лучший исход.

— Это невозможно, чтобы убийство человека стало потребностью.

— Ты думаешь мне прямо в это вериться? – со слезами спросил он, – да, я бы давно повесился или застрелился, но так нельзя. Я в разрушении нашел эффективное применение. Ты скажешь это всё вопрос воспитания и детских травм. И что мне от этого? Что мне от осознания, что я отброс времени? Да, видел репрессии, видел, как отца забирали, застал и раскулачивание – и что? Я слабый человек, почему я должен сам менять то, что на мне отпечаталось случайно, что изменить даже самый волевой человек не в состоянии?

— Но вы даже не пытались с этим бороться.

— Тебе почём знать! Пытался. Однако ничего не получилось. Задержал дыхание на минуту, а затем вновь хватил воздуха, не удержался.

— А ежели война кончиться? – не унимался я.

— Не говори мне об этом и без того тошно. Базаренко решил, что война теперь никогда не кончиться.

— И вы ему верите?

— Нет, конечно, но стараюсь на это надеяться, – проговорил он и вдруг упал на колени и заскрипел, – что я за человек?! Я надеюсь на то, чтобы хаос и разврат был всегда. До чего дошел, до чего упал! Зачем меня закинули в эту яму? Разве к этому я шел? Сил нет моих. Время! Почему оно бежит и меняется быстрее, чем меняется человек? Если бы люди шли стабильно по его ступеням, развиваясь так, как надобно нам и ему. Вот бы жизнь пошла! Но знаешь, что мешает?

— Что?

— Гордыня и война. Что в общем одно и тоже.

Я опустил дуло пистолета в пол. Роман Андреевич достал из кобуры небольшой револьвер, перезарядил и сказал.

— Выйди, Витя. Ты не должен это смотреть. Остался последний рывок, хоть закончу смело.

Он установил дуло у виска и улыбнулся смиренно и даже приветливо. Я машинально развернулся к выходу, что-то потянуло меня туда.

— Стой! – позвал он меня. Я обернулся. — Пообещай мне, что я стану последним таким. Пообещай!

Я вернулся, поднял его с пола и схватил склизкую руку Романа Андреевича.

— Клянусь за себя, за остальных ручаться не могу.

— И на том спасибо. Скажи Базаренко, что он меня спас.

Я вышел, прошел пару метров и услышал выстрел. На резкий звук к палатке сбежались люди. Я увидел только, как Ружев и Картечьев осторожно вошли в «шатёр» с пленными и вышли оттуда без головных уборов, неся тело тридцатилетнего мужчины с седыми волосами.

В раздумьях я неожиданно для себя пришел к небольшому развернутому госпиталю, где лежал Женя Базаренко. Он слабо окликнул меня, завидев. Я присел рядом, к его кровати.

— Витя, я тут лежал и знаешь, что надумал? – прошептал Кощей. Я кивнул ему, чтобы он продолжал. — Помру я и ведь ничего после меня не останется. Ну, вот ты сам посуди: кроме войнушки ничего и не умею. Как пацан ношусь тут. Ха-ха! Как в котле мы – варят нас и получают муть, гниль. Вот, Ружев. Ты на него посмотри. Закончится война, и ведь он еще детей воспитает, на общее благо потрудиться. Для него беспорядок этот мой священный ничего не значит. Он и без него человек с большой буквы. А я? Ведь не бывает так, чтобы война всегда! Не бывает. Как человека не меняй – не станет он брата за просто так убивать. И ведь разрушения эти все, хаос – теория, да, красиво, но не глубоко! Жизнь-то она глубже, чем военбазы на штурм брать. Да, и чем жертвовать, если ничего нет. Ведь даже Олитакищев! Ко мне сегодня заходил, я ему сказал: что, да как про поездку. Он сначала обрадовался, а потом впал в этот свой ужас. Я стал его оттуда выводить – речи тут такие заводил про жизнь, да про назначение человеческое. Сам не знаю откуда у меня такие мысли. А он мне между словом ляпнет: «Война кончится, в отставку ухожу!» Я и оторопел. Олитакищев и отставка! Это же антонимы! Ну, вот я и подумал: что-то не туда я иду со своими теориями. Знаешь, как жить надо?

Я не хотел его останавливать и снова вопросительно кивнул.

— В любви и согласии. Этот весь вопрос философский – чувство или разум – бред собачий! Покажите мне хоть одного человека, который жил исключительно чувством или исключительно разумом. Нет таких. Потому что эти ваши рационализмы и иррационализмы к жизни не применимы вовсе. Как все люди живут? И так, и так они живут – и сердцем, и умом. Стало быть – так и надо. Да, случаются конфликты иногда, но это всё происходит из-за неполного познания собственной сущности. Погрузись глубже и поймешь, что нет противостояния – и там, и там было решение, причем одно и тоже. А значит цель жизни и есть в том, чтобы максимально приблизить то, что думаешь к тому, что чувствуешь. Чтобы в конце пути, в усадьбе сидел и говорил себе: «Ведь я так и ощущал свою жизнь, и так же о ней думал!» И тогда придет счастья и не надо теории! Оно так и есть. Каждый к этому и стремиться!

— А война, – воодушевленно продолжал он, – она разрушает сущность людскую, в ней всё сквозь как-то. Вроде динамично и интересно, а вроде и никак. Я теперь понял, что ни строить нужно, ни ломать – созерцать надо. Чтобы время вливалось в тебя, воодушевляло к движению. Его мы всё равно не обгоним, и пытаться не стоит – иначе сметет оно нас и не заметит. Знаешь, я не умру – я воскресну. Это я раньше мертв был, теперь я только жить начинаю, выхожу из норы своей. Пуля – дура, но и мы дураки не лучше. Меня Олитакищев спас, путь указал верный. Ха-ха! Плохой из меня учитель, раз меня ученик превзошел.

— Наоборот, Женя! Хороший! – улыбнулся я прекрасно, как улыбался тогда, глядя на костер и танцы, – Олитакищев тебе передал, что ты его спас.

Я взглянул на него, он уже спал смиренно и счастливо, грудь его вздымалась и, казалось, что он уже шел на поправку. Я спокойно вышел из госпиталя, уже светало.

— С Евгением поеду на гражданку завтра, командование Аркадию Михайловичу передам.

Женя незаметно превратился в Евгения, а я размышлял о том, кого я спас в эту ночь. Пожалуй, себя спас самого.

Солнце поднималось всё выше и будто говорило, что падут скоро времена спасения и наступит новая долгожданная эпоха Благоденствия.