Я пришёл в хоспис днём, когда снег снаружи был серым и рыхлым, как несвежее оправдание, а внутри всё неожиданно оказалось белым, аккуратным и тихим. Не больнично тихим, не стерильным. Тут тишина была живая, с паузами, будто кто-то всё время собирался что-то сказать, но в последний момент передумывал.
На входе меня попросили надеть бахилы. Я надел. Они зашуршали так громко, что мне стало неловко, будто я нарушил чьё-то последнее молчание.
Вы извините, сказали мне, у нас тут не принято громко.
Я понял, сказал я. Хотя, если честно, понял не сразу.
Мне дали стопку писем. Небольшую, но тяжёлую. Бумага была тонкой, местами смятой, местами аккуратно сложенной. Почерки разные, как судьбы. Где-то буквы были круглыми, старательными, словно человек ещё надеялся, что его будут проверять. Где-то резкими, обрывающимися, как дыхание. В одном письме на полях были нарисованы волны. В другом — собака, похожая на лошадь.
Садитесь, сказали мне.
Я сел.
Если тяжело, можете не читать вслух, добавили.
Я кивнул, хотя уже знал, что буду читать. Потому что если уж пришёл, то отмалчиваться — самое трусливое.
Я открыл первое письмо.
— Я хотел бы умереть в хосписе. Там же провести последние дни. Пока слабо представляю, как поймать тот самый момент, поэтому положусь на врачей. Вообще представляю своё идеальное умирание у моря.
Я запнулся на слове идеальное. Оно здесь звучало особенно дерзко.
Я поднял глаза. Напротив сидела девушка в медицинском халате и пила чай из кружки с облупившимся котом. Кот был без одного глаза и выглядел так, будто пережил многое, но предпочёл об этом не рассказывать.
— Хорошее море? — спросил я.
— Настоящее, — ответила она. — С солёным ветром. Тут почти все про море пишут. Или про лес. Но чаще про море.
— Вы были у моря?
— Нет. Зато они были. Или будут. Тут границы размыты.
Я прочитал второе письмо.
— Точно не хочу умирать в реанимации в больнице. Это будет ужасно, без близких и родных. И туда не впустят мою собаку.
Я автоматически кивнул, будто собака сидела тут же, под столом, и внимательно слушала. В такие моменты начинаешь верить, что животные понимают больше, чем мы, просто молчат из вежливости.
— У нас одна собака живёт тут постоянно, — сказала девушка. — Сама пришла. Никто не знает откуда. Иногда ложится рядом с детьми. Иногда уходит. Мы её не держим.
— А она возвращается?
— Всегда.
Следующее письмо было длиннее и неожиданно бытовое, как список дел на завтра, который уже никогда не понадобится.
— В хосписе всё лучше, так что хотелось бы попасть туда. Умирать дома плохо для моих птиц. У меня дома два волнистых попугая, у них слабенькие лёгкие. Присутствие при таком событии для них страшно, и для меня тоже. Я их берегу. Если буду умирать дома, то птиц надо успеть вынести в другую комнату. А мою собаку никуда не надо уносить. Она всегда должна быть рядом.
Я представил, как человек думает не о себе, а о попугаях. О том, чтобы им было не страшно. И стало невыносимо стыдно за все случаи, когда я переживал из-за ерунды.
— Тут все кого-то берегут, — сказал я.
— Да, — ответила девушка. — Себя берегут меньше всех. Иногда вообще забывают.
Потом было письмо, от которого в комнате стало холоднее, хотя батареи работали исправно.
— Если узнаю, что кто-то рыдает на похоронах, пристрелю этого человека. Без шуток. Не хотелось бы этой гнетущей атмосферы, безумных поминок с едой. Пусть прощание будет без трагизма. Ведь мы прощаемся не навсегда.
Я усмехнулся. Не весело, а как-то узнаваемо. В этом письме была дерзость, за которой прятался страх, и юмор, которым человек отгораживался от жалости.
— Этот парень часто шутит, — сказала девушка. — Даже когда ему совсем плохо.
— Самые серьёзные люди всегда шутят, — ответил я. — Остальным просто некогда. Или они боятся.
Кто-то прошёл по коридору. Послышался смех. Потом кашель. Потом снова тишина.
— Вам можно ещё? — спросили меня.
— Нужно, — сказал я. — Даже если нельзя.
Потом включили камеру. Я посмотрел в объектив, как смотрят в зеркало перед выходом, когда уже поздно что-то менять, но всё равно надеешься, что лицо выглядит прилично.
— Здравствуйте. Это я. Писатель, велогонщик, музыкальный эксцентрик, попечитель фонда, который помогает неизлечимо больным детям и молодым взрослым.
Слова звучали официально и нелепо, как паспортные данные на фоне чужой жизни.
Я сделал паузу. Потому что дальше шло главное, а к главному всегда страшно подходить без разбега.
— Мы мало думаем о смерти, пока мы живём. Мы откладываем её на потом, как разговор с неприятным родственником. А вот дети с тяжёлыми заболеваниями думают. Каждый день. Между уроками, таблетками, мультиками и разговорами о собаках, птицах и море.
Я почувствовал, как пересохло во рту.
— Я хочу пожелать нам всем любви и мира. И попросить помочь. Не потому что это красиво звучит. А потому что иначе будет стыдно. Потом. Когда уже некого будет спасать.
За камерой кто-то шмыгнул носом. Камеру выключили.
Я ещё долго сидел, не зная, куда девать руки и взгляд. Казалось, если встану, что-то важное рассыплется.
— Спасибо, — сказала девушка.
— За что?
— За то, что не читал это как новости. Не спешил и не делал вид, что всё понятно.
Когда видео вышло, мне начали писать. Я плачу. Спасибо. Вы человечище. Пробрало до дрожи. Я читал это вечером, за кухонным столом, между холодным чаем и немытой кружкой, и чувствовал странное неудобство. Словно хвалили не меня, а тех, кто написал эти письма, а я просто оказался громче и ближе к камере.
Ровно через год я снова записал похожее видео. Потому что болезни не знают, что был прошлый выпуск. Потому что дети всё так же думают о смерти, пока взрослые делают вид, что времени много и его можно не беречь.
Я перевёл деньги в фонд. Потом ещё в один. Потом ещё. Деньги — странная вещь. Они редко спасают от мыслей, но иногда спасают от одиночества. Иногда позволяют кому-то остаться дома. Или наоборот — не оставаться одному.
Перед уходом из хосписа я снова увидел ту собаку. Она лежала у двери и смотрела прямо, без ожидания, без просьбы.
— Ты всё слышала? — спросил я.
Собака не ответила. Она встала, потянулась и пошла по коридору, туда, где кто-то звал её по имени, которого я так и не узнал.
Я остался ещё на несколько минут. Потому что иногда самое честное — это просто не уходить слишком быстро. И молчать вместе с теми, кто уже всё сказал.
А потом, как это всегда бывает, началось самое привычное. Одни сказали, что это пиар. Другие — что не время. Третьи спросили, сколько за это заплатили. Смерть у нас вообще не любят, особенно если она говорит человеческим голосом и без разрешения. Её удобнее держать подальше, за забором, в статистике, в чужих новостях. А когда она вдруг пишет письма про море, попугаев и собак, становится неловко. Проще обвинить того, кто читает вслух, чем признать, что слушать страшно.
Я понял одну простую вещь. Мы готовы обсуждать что угодно — рейтинги, форматы, интонации, — лишь бы не обсуждать главное. Детей, которые думают о смерти раньше, чем мы задумываемся о жизни. Взрослые любят рассуждать о достоинстве, но теряются, когда достоинство выглядит как просьба не рыдать на похоронах и вынести попугаев в другую комнату. Нас пугает не болезнь. Нас пугает ясность.
И вот тут начинается настоящий скандал. Не в видео, не в письмах и не в словах. Скандал в том, что помощь — это не подвиг и не повод для орденов. Это минимальный человеческий жест, который мы почему-то считаем героизмом. И если после всех этих писем, собак и моря человек так и не сделал ничего, кроме комментария, — значит, он всё понял. Просто выбрал не вмешиваться. А это тоже выбор. Самый громкий из всех, хотя он всегда делается в полной тишине. (история от лица Ивана Урганта)