Кличка — единственное, что осталось у меня от старого мира. Да и то не совсем: раньше она была просто Бетти, смешной корги с большими ушами и вечно улыбающейся мордой. Теперь она — Молчунья. И уши у нее не просто большие. Они слышат то, что я не могу услышать.
Молчунья нашла меня на третий день после Тишины. Я сидел в своей разгромленной квартире, не в силах сдвинуться с места, и смотрел, как пыль кружится в луче света из разбитого окна. Она вошла тихо, постучав когтями по паркету. Не виляла хвостом. Не просила есть. Она подошла, ткнула холодным носом мне в колено и села, уставившись на дверь. Ее взгляд был не умоляющим, а указательным. «Встань. Идем». Так началось наше путешествие по мертвому городу.
Странности начались сразу. Она замирала посреди пустой улицы, уставившись в узкую щель между двумя обрушившимися домами. Шерсть на загривке вставала дыбом, а низкое, не собачье рычание, звучавшее так, будто оно рождалось не в глотке, а где-то глубоко в груди, вырывалось наружу. Она смотрела сквозь кирпич и бетон. Потом начала вести. Обходила за три квартала определенные перекрестки, упиралась, если я пытался идти напрямик. Однажды не послушался — и едва не провалился в скрытый под грудой мусора и битых витрин колодец. Когда я, откашлявшись, выбрался, она сидела рядом, и в ее глазах читалось не беспокойство, а… разочарование? Нетерпение? Я начал доверять ее маршрутам.
Потом пришли Кошки. Вернее, они просто были. Всегда. На карнизах рухнувших небоскребов, на ржавых пожарных лестницах, на крышах брошенных машин. Они не охотились. Крысы и голуби, как ни странно, вымерли одними из первых, почти сразу после людей. Кошки наблюдали. За нами? Или за чем-то еще? Они сидели, свернувшись в плотные шары, или вытянувшись в струнку, и их желтые, круглые, как полная луна, зрачки неотрывно следили за каждым движением. В их взгляде не было ни враждебности, ни дружелюбия. Только холодный, неумолимый учет.
В полуразрушенном супермаркете мы нашли других выживших — пару, Марка и Лену, и их старого спаниеля по кличке Граф. Граф трясся. Постоянно. Не от холода или страха, а мелкой, частой дрожью, будто от работающего где-то внутри мотора. И он лизал воздух. Высовывал язык и медленно, методично водил им из стороны в сторону, словно пробуя мир на вкус.
«Он чувствует воду, — сказал Марк, сам не веря своим словам. — Не просто влагу. А… чистую воду. Там, где ее физически быть не может. Вчера он полчаса вылизывал бетонную стену в подвале. Я долбил ее, сходил с ума. А потом понял — за стеной, в соседнем здании, должен быть старый диспенсер для воды. Заваленный, но целый».
Мы разбили временный лагерь в супермаркете. И тогда появился он — третий ключевой игрок в этой новой экосистеме странностей.
Его крик услышали сначала издалека. Пронзительный, скрипучий, нечеловеческий голос выкрикивал что-то непонятное. Мы схватились за самодельное оружие, готовясь к худшему. Источник оказался в разрушенном зоомагазине через дорогу. Среди клеток с печальными скелетами, под горкой рассыпанного сухого корма, на обломке фанеры сидел попугай ара. Он был невероятно, болезненно ярок — клочок тропического леса, затерявшийся в пепельном мире. Его оперение переливалось всеми оттенками огня и кобальта.
Он не говорил «Привет» или «Попка дурак». Он бубнил что-то без остановки. Мы прислушались, и мороз пошел по коже. Это были обрывки последних разговоров, подслушанных до Тишины: «…а я говорю, бюджет не одобрят…», «…трижды тётя Клава звонила…», «…вкуснее, чем в прошлый раз…». Но слова были наложены друг на друга, перевернуты, произносились задом наперед. Звуки лились гортанным, чуждым потоком, создавая жуткое ощущение, что кто-то или что-то под лупой разбирает человеческую речь на атомы, пытаясь понять ее суть, но считывая только пустую форму. Ара был живым декодером сломанных сигналов.
Через неделю на наш лагерь напали. Не мутанты и не зомби — просто другие выжившие, одичавшие, отчаявшиеся, с глазами, полными тупой жадности и злобы. Их было пятеро, у них были заточки и одна пила-ножовка. Мы отбивались в проходе между стеллажами, отступая к служебным помещениям. Исход был предрешен.
И тут ара, которого Лена взяла к себе, замер. Он сидел у нее на плече, яркое пятно на фоне серого ужаса. Его маленькая голова повернулась к мародерам. Он надулся, распушил перья и крикнул. Крикнул не наоборот, а с ледяной, абсолютной четкостью, разорвав бубнящий поток своих записей на части:
«ОНИУЙДУТСЕЙЧАСЖЕ».
Звук был негромким, но он резанул по сознанию, как стекло. Мародеры замерли. Не испугавшись крика птицы, нет. Их лица, искаженные злобой, вдруг стали пустыми, гладкими. Они перестали видеть нас. Они медленно, как заводные куклы с ослабшими пружинами, развернулись и ушли той же дорогой, которой пришли. Один из них по пути уронил ножовку, даже не заметив этого.
После этого случая все изменилось. Мы поняли, что животные не просто странные. Они взаимодействуют с чем-то. С тем, что оставили после себя мы. Старый фармацевт, которого мы нашли в аптеке на окраине (его звали Геннадий Степанович), выдвинул свою теорию, пока его сиамка, Миссис Норрис, вязала вокруг него невидимый кокон своим круговым патрулированием.
«Они не спят, они стерегут, — шептал он, боясь спугнуть тишину. — Вы замечали, как они смотрят на стены? На пустые углы? Это не галлюцинации. Мы, люди, оставляли после себя не только мусор. Мы оставляли эмоции. Сильные, концентрированные: страхи, ссоры, моменты паники, всплески радости. Это как… психические шрамы на ткани места. Большинство из нас после Тишины ослепли для этого слоя реальности. А они… они его видят. И, возможно, эти «шрамы» теперь обладают некой… активностью. Смутной, как сон. Животные их видят и реагируют. Собаки — как на живых существ. Кошки — как на интересные объекты для наблюдения. А эта ваша птица…» Он с опаской взглянул на ару. «Он с ними разговаривает. На их языке. Языке распада».
Молчунья подтверждала эту теорию каждый день. Она вела меня по маршрутам, которые избегали не физических, а, как я начал понимать, эмоциональных завалов. Однажды она завела меня в маленький, почти целый домик в спальном районе. В гостиной на диване лежали два скелета в одежде, обнявшись. На полу — пустой флакон из-под таблеток. Молчунья подошла к дивану, легла на пол рядом и издала тихий, тонкий звук — не скулеж, а что-то вроде вздоха. Потом она встала, ткнула меня носом в колено, показывая, что пора уходить. Она привела меня не за припасами. Она привела меня, чтобы я увидел. Чтобы я понял, какое именно эхо здесь осталось. Эхо отчаянного, тихого ухода. И, кажется, она хотела его утешить. Или попрощаться с ним.
Самым жутким был район старой ярмарки, огромное пустое поле, заросшее бурьяном и усеянное остовами каруселей. Молчунья всегда обходила его за километр, уводя в обход по разрушенным промзонам. Но однажды она остановилась на окраине, на смотровом холме, откуда открывался вид на это гигантское кладбище веселья. Она села, вытянув морду вперед. Уши ее, эти громадные локаторы, напряженно дрожали, поворачиваясь на едва уловимый градус, словно ловя отдельные ноты в тишине. Она скулила — тоскливо и протяжно, как по потерянному щенку. А потом она начала… вилять хвостом. Медленно, неуверенно, но вилять. Она смотрела на пустоту, полную ржавого железа, и виляла хвостом, будто там, внизу, кто-то играл с ней в мяч.
Я смотрел туда же и видел лишь ветер, гоняющий по пыльной земле обрывки билетов и конфетные обертки. Но для нее там было что-то еще. Что-то живое, радостное, сохранившееся в виде чистого, неискаженного чувства. Эхо детского восторга, наверное. Сильнее и долговечнее, чем эхо отчаяния.
Мы двигались на восток, без особой цели. Нас теперь было трое: я, Молчунья и ара, которого Лена, увы, не пережила одну из ночных «активностей» — Граф вдруг в панике загнал ее в угол, лизал воздух перед ней так яростно, будто пытался счистить с нее какую-то невидимую грязь. Она не выдержала, побежала прочь в темноту и сорвалась в обрыв. Марк ушел искать ее тело и не вернулся. Граф исчез вместе с ним.
Теперь ара сидел у меня на рюкзаке. Его бубнеж стал фоновым шумом моей жизни. Иногда в нем проскальзывали фразы из нашего с ним обихода, тоже перевернутые: «…адьоб отэ…» («бред это»), «…ястепакс от…» («спать пора»). Он был живым архивом конца света, зацикленным на воспроизведении.
Однажды мы нашли библиотеку. Вернее, то, что от нее осталось. Крыша провалилась, но некоторые стеллажи устояли. Среди груды размокших книг я нашел дневник. Не ученого, а библиотекарши. Последние записи были сделаны уже после Тишины, карандашом, дрожащей рукой.
«…кошка Милка не дает мне заснуть. Она ходит по периметру читального зала, останавливается у определенных полок и шипит. Там ничего нет. Но она видит. Я уверена…»
«…пытаюсь читать. Слова расползаются. Но если смотрю на страницу, а краем глаза слежу за Милкой… иногда получается уловить смысл. Она как фильтр. Она отсекает то, что мешает…»
«…они не призраки в нашем понимании. Это мы для них призраки. Мы — бледные тени, которые еще шевелятся, в то время как настоящие «люди» — это застывшие всплески их же собственных чувств. Животные видят и тех, и других. И не знают, на кого обращать больше внимания…»
«…Милка сегодня принесла мне мышь. Мертвую, сухую. Положила на раскрытую страницу «Моби Дика». Я думаю, это подарок. Или предупреждение. Кончается еда. Кончаю записи. Бог мой, что с нами всеми случилось?»
Эта запись стала последней каплей. Я не просто верил в теорию Геннадия Степановича — я знал ее. Животные были мостами. Проводниками в мир, который мы сами создали и тут же ослепли для него. Молчунья охраняла меня от опасных «шрамов» — осколков паники, ненависти, отчаяния. Ара, возможно, пытался коммуницировать с ними, безуспешно переводя с одного мертвого языка на другой. Кошки… кошки просто изучали новый ландшафт. Как всегда.
Решающее событие произошло у реки. Вернее, у того, что когда-то было рекой — теперь это была зловонная, почти неподвижная канава. На мосту стояла женщина. Пожилая, в выцветшем, но аккуратном платье, с огромной серой совой на плече. Сова не моргала, глядя на нас янтарными глазами. Молчунья, обычно равнодушная к незнакомцам, присела на задние лапы и завыла. Тихо, по-волчьи.
— Успокой свою псину, — сказала женщина хрипло, но без угрозы. — Филимон не любит паники.
Я подошел ближе, сжимая в руке дубинку. — Вы… вы живете здесь?
— Живу, — кивнула она. — Довольно долго. Еще до всего этого. Вижу, у тебя тоже есть проводник. И говорящий архив. — Она кивнула на ару.
— Вы знаете, что происходит?
— Знаю. Они все знают. — Она погладила сову по голове. Филимон наклонился, прижавшись к ее щеке. — Мы наполнили мир слишком громкими снами. А потом исчезли. Сны остались. Без сновидцев. Они блуждают, путаются, иногда сгущаются… Иногда становятся опасными. Твоя собака это чувствует. Моя сова — видит в темноте. Твоя птица… слышит их шепот и пытается его повторить. Кошкам все равно, им просто интересно.
— А что… что с нами? С людьми?
Она посмотрела на меня с бесконечной усталостью. — Мы — пустые сосуды. Мы выплеснули свое содержимое наружу. Те, кто не смог с этим смириться, умерли сразу. Мы, оставшиеся… мы пытаемся найти, чем снова наполниться. Или хотя бы научиться жить с пустотой внутри. А они, — она снова кивнула на животных, — они пытаются нам помочь. Вернуть нам наши же потерянные чувства. По крупицам. Твоя собака водит тебя по безопасным тропам между чужими кошмарами. Моя сова показывает мне, где спрятаны островки тишины — настоящей тишины, без эха. Мы для них теперь как котята, за которыми нужно присматривать в лесу, полном невидимых для нас угроз.
Мы простояли на мосту еще час. Она рассказала, что видела стаи собак, которые вместе «пасут» стада несуществующего скота на пустых полях, охраняя их от невидимых хищников. Видела кошек, которые целыми днями играют с клубками светящейся пыли — сгустками детской радости, вероятно. Рассказала про ворон, которые коллективно расклевывают темные, липкие пятна на асфальте — пятна давних аварий со смертельным исходом, будто очищая местность.
— Они убирают за нами. Прибирают наш психический мусор. Ищут для нас, слепых, безопасные пути. Потому что мы их семья. Даже сейчас. Особенно сейчас.
Я ушел с моста, чувствуя себя одновременно ничтожным и бесконечно важным. Я был слепым щенком, которого вела за собой преданная мать. Или глупым, опасным божеством, за которым ухаживают кроткие жрецы, оберегая его от последствий его же собственных необдуманных поступков.
Сегодня вечером мы устроились на ночь в старом тепличном комплексе. Стекло во многих местах выбито, но часть крыши цела. Ара, как обычно, бубнил себе под нос. Молчунья обошла теплицу, замерла у дальней стены, где когда-то росли помидоры, и… завиляла хвостом. Потом легла, положив голову на лапы, и уставилась в пустоту с тем выражением мирного внимания, с которым когда-то наблюдала, как я читаю книгу.
Я сел рядом с ней, прислонившись спиной к теплой от дневного солнца кирпичной кладке. И рискнул. Я осторожно положил руку ей на голову, между тех самых огромных, всеслышащих ушей. Она не отстранилась. Тогда я закрыл глаза и попытался не думать. Просто чувствовать.
И вдруг, сквозь привычную усталость и фоновый страх, я почувствовал — не увидел, не услышал, а именно почувствовал кожей ладони — легкое, едва уловимое давление. Теплое. Не такое, как от собачьей головы. Другое. Как будто кто-то невидимый, маленький и беззащитный, только что прильнул к моей руке, доверчиво устроившись рядом со своим защитником. Эхо доверия. Чистое, немое, неиспорченное.
Я больше не уверен, кто в этом новом мире хозяин, а кто — питомец. Кто слепой, а кто — поводырь. Мы бредем по руинам, и моя собака, молча, ведет меня сквозь лес наших же собственных призраков. Ара бормочет им наши истории, пытаясь найти общий язык. Кошки с холодным интересом ученых документируют крах цивилизации, в которой они были лишь гостями. И, может быть, они ждут. Ждут, когда мы, наконец, прозреем. Или просто охраняют последние островки жизни — и своей, и нашей — в мире, где реальность окончательно смешалась с воспоминанием. Я глажу Молчунью по голове. Она все так же смотрит в пустоту, где для нее кипит невидимая жизнь. Но теперь ее хвост слегка постукивает по бетонному полу. Она знает, что я рядом. И, кажется, этого ей пока достаточно.